Alernative лого
Start лого
Южнокавказская
интеграция:
Альтернативный
старт
Даур Начкебиа

БЕРЕГ НОЧИ

Я – не я
NN

Ведала читальным залом девушка с печальными глазами и необыкновенно красивыми пальцами. Беслан отчего-то внушил себе, что она не прочь заговорить с ним, но прошлый горький опыт останавливает её.

Он подозревал, что тело у неё так же молодо, как и пальцы, что оно благоуханно, и воображал себе невесть что, уносясь мыслью в мягкое, влажное, сладкое. Благоуханность её отчасти исходила от духов, которыми она пользовалась, и у Беслана всякий раз спирало дыхание, голова начинала ходить кругом и мерещились райские кущи. Её голос не был усталым, безнадёжным и капризным, в его переливах немного стыла, но всё ещё уловимо держалась молодость. Однако лицо со следами глубокой душевной жизни, столь не свойственной тем приземлённым особям, с которыми он знался до сих пор (Нателу он сюда не относил), с несомненными признаками твёрдого характера и нешумного самоуважения, отнимало у него всякое мужество, и дальше двух-трёх слов, которыми они обменивались, пока он брал книгу, дело не шло.

До самозабвенного углубления в текст Беслан ощущал её теплое, уютное, надёжное присутствие, и ему было хорошо; и лишь чтение – первые слова идут вяло, только звук укладывается в мозг, смысл запаздывает; несколько строк, шумливо и бессмысленно увязнув в сером веществе, исчезнут за горизонтом памяти, чтобы следующие прошествовали за ними в полном смысловом наряде, и ты плывёшь вместе с текстом, всё дальше и дальше от себя, – лишь чтение воздвигало между ними стену. Она отдалялась, исчезала.

В крохотном читальном зале, кроме глуховатого старика, с необычайным усердием читавшего подшивки «Правды» последних семи-восьми лет, никого не было. Иной раз во время сессии забегут студентки, в панической спешке перелистают учебники, что-то наспех перепишут и так же шумно и суетливо убегут. В зале опять установится тишина; старик временами нарушал её своим недовольным бормотанием, а то и злыми клокочущими звуками, хрипло вырывавшимися из его старческого горла.

Иногда снизу её звали на кофе, но она обычно отказывалась, во всяком случае при Беслане ни разу не ответила согласием и не спустилась к своим сослуживицам: густо и разноцветно напомаженной уродливой пожилой даме с бегающими глазками завзятой сплетницы и робкой деревенской девушке, недавно ставшей городской жительницей – от неё несло дешёвым мылом и глупостью.

Первые дни, сбитые с толку отказом, они ещё несколько раз зазывали её, с нотками недоумения и замаячившей обиды в голосе. Но потом, догадавшись в чём дело, из приличия и чтобы не обидеть, если вдруг её отступничество окончится безрезультатно, предлагали только один раз и, получив ожидаемый и подхлестнувший их любопытство и зависть отказ, беспокойно пили свой кофе.

Он сдал книги молча, не взглянув на неё. Она тоже смотрела – как показалось Беслану, застенчиво – куда-то вниз, ему под ноги. Потом он спустился по лестнице: «До свидания!» – «До свидания, молодой человек!»

Беслан уходил, и всегда у него было ощущение, будто там, наверху, в пустом читальном зале, за столом, среди ненужных книг и журналов он оставил неузнанного близкого человека.
«Мы спустились к реке. Всё необходимое для пошленького романа наличествовало: ночь, луна, река. Но они, при своей якобы необходимости, оживлялись лишь нашим чувством: она… не знаю, хотя говорила без умолку, заглушая своим льющимся голосом звуки ночи, и я вроде слушал, но слова не доносили её настроения, потому, наверно, я и не запомнил их; я испытывал только желание, бугрившееся в паху. Но литературная закалка не уступала. Я был бы последним писателем-реалистом, если бы стал описывать эту ночь в других подробностях; не столь отточилось моё перо, чтобы решиться на такое. Сцена эта лежит за гранью литературы, а я пока ещё безнадёжно торчу в ней. Изжить её, литературу, возможно только бросив перо, то бишь шариковую ручку, которой сейчас лишаю невинности белый лист. Борьба за существование! Вездесущий закон. Я борюсь за место под светилом.

Было всё это глупо, ни к месту – ибо, стойко ощущал я, было это не в первый раз и не в последний. Я уже знал, что она скажет и как скажет. Ночь, луна, река ловили в свои сети. М. была заодно с ними: она ловила меня. Ловила не по-женски – вообще ловила, сама того не сознавая, как ловит всякий, через слова и мысли навязывая другому свою душу.

Была ли М. красива? Да. Хаки преобразил её, она стала намного привлекательнее. Не ручаюсь за меткость глаз, я был ослеплён желанием…

Не ожидал встретить её здесь. Изменились все. Привычка долгого знакомства всё ещё усыпляет нашу зоркость, и мы продолжаем видеть по-старому. Но, приглядевшись даже к самым непробиваемым лицам, невозможно не заметить – они уже не те, в каждое вломилось новое, и оно без следа стёрло прежнее. Наверно, на время, на срок вывиха. Но только сустав вставится в своё привычное место или же так и останется в новом положении, с почти стихшей болью, – большинство вернутся к прежним своим “я”.

Но в её возвращение я не так уж и верил – слишком она отдалилась от себя прошлой. На “Амре” я видел легкомысленную и привлекательную девушку – девушку, хотя ей было уже под тридцать. Было похоже, во всяком случае мне так казалось, что она ещё не потеряла надежды выйти замуж, хотя когда лицо её расплывалось в улыбке, глаза оставались грустными. Ещё одно подтверждение того, насколько я был глуп в своих оценках, следуя пошлому большинству.

Лицо улыбалось, а глаза смотрели по сторонам, оценивающе и устало.

На “Амру” она никогда не приходила одна, какие-то ребята, вероятнее всего неженатые, из молчунов с подтекстом и себе на уме сопровождали её. Есть такие типы – неплохие, в общем-то, когда поближе узнаешь их, но зануды страшные именно из-за своей упрямой неразговорчивости. Сидят, на лице обычный швейцарский нейтралитет, и непонятно, слушают они тебя или думают о чём-то своём. Обычно у них повадки умеренных блатных, в их редких словах хоть одно обязательно будет из лагерного жаргона, и немного сутулятся, даже низкорослые. Жесты их выверены. Они всегда со значением и на разные лады говорят об одном: мы уважаем себя, честь для нас дороже всего, мы никого не трогаем, и себя не позволим тронуть. Меня они в некотором роде восхищали. Они умели держать марку, то есть с известной серьёзностью относились к себе и окружающим, к жизни вообще. Они были цельными натурами, самодостаточными, своё “я” чувствовали твёрдо, оно у них никогда не распылялось воображением в чужих жизнях. И я спрашивал себя: такова ли и она, неужели у них сродство душ – с этими напыщенными, распираемыми от сознания собственной значимости индюками? Это умаляло образ, который я создал из неё в своём сердце.

И всё же было в ней что-то неуловимое, так просто она не раскладывалась. Говорила, чуть не тараторила она, а те молчали. Всё её поведение выдавало этакую развязную девицу... опять затёртые слова! Не была она ни этакой, ни развязной! Я пытаюсь восстановить в памяти её тогдашнюю, и готовые слова тут как тут, подворачиваются под руку и нагло лезут в текст. А настоящие, которые максимально приближали бы к её сути, прячутся, с неохотой обнаруживают себя, их приходится силой вытаскивать на свет. А что есть такие слова – точные, цепко схватывающие предмет, – верится. Сами вещи несут в себе свои имена, надо только суметь вычитать их. Что обычно недостижимо, и всё написанное людьми – приблизительно. Это – слепое тыканье словами в предметы: авось ненароком и попадёшь в десятку! В десятку не попадают, вещи всё удаляются, и человек остаётся с множеством осиротелых слов, для которых вещь давно умерла.

Я ляпнул первое попавшееся слово – и сделал её заурядной сухумской девушкой, в меру глупой, в меру кокетливой, в меру очаровательной. Но, грешным делом, думаю: а таким ли уж случайным было оно, первое слово? не тот ли здесь случай первого броска, когда попадаешь, не целясь? Ведь все предметы, люди в том числе, имеют вредную, омерзительную привычку прятаться за ложными именами. Хоть выжги на них их настоящее имя, они всё будут от него открещиваться, всё будут норовить прикрыть его. М. казалась развязной. Можно и схожее слово подыскать, оно тоже не подошло бы, потому что она не была той, за кого себя выдавала. Продолжай она в том же духе, может, оно и приросло бы к ней. Но война…»
Хлеб с сыром, чай, лимон, который я просто выжимаю в стакан, – вот мой завтрак, обед и ужин. Правда, на обед я могу и яйцо зажарить – по настроению, если не лень. Потом выхожу. Тут передо мной во всей своей громадности встаёт вопрос, каждый раз до дрожи острый: куда идти? Я стою, не зная, куда двинуть своё истомившееся по остановке и покою тело, заодно и усталую душу, незримо слитую с этой пока ещё молодой, но уже порядком истрёпанной плотью. И в этом своём нерешительном стоянии я – существо, целиком доверившееся случаю. Привычка, наверно, сохранилась. Ещё с войны. Я головой ничего не выбираю, я не раскидываю мозгами, куда идти. Пространство само вбирает меня, всасывает, как воронка водоворота, определяя мой будущий маршрут. Я только изображаю выбор, несколько минут сопротивляясь нахрапистому нажиму. В этом городе трёх улиц и одной площади некуда особенно идти. На берег – попить кофе и поболтать ни о чём: что замышляют грузины, как поведут себя русские, можно ли на них надеяться, не предадут ли в очередной раз? В этот разговор, вялый, нудный, один из пришибленных бодрячков непременно вставит замечание о погоде, мол, какая благодать, живём в таком раю, а не ценим! Остальные – кто молча, кто восклицанием – согласятся с ним.

«Идёт глобальное потепление климата, скоро мы из субтропиков превратимся в тропики». – «И у нас будут расти бананы?» – «Наверняка!» – важно скажет знаток. Мы к банану питаем особую слабость. За последние годы он резво вошёл в наш обиход, и теперь этот экзотический фрукт своей броской желтизной и солидными размерами украшает столы – и праздничные, и поминальные. Но особенно привлекает нас то, что он, по слухам (мы этого пока точно не знаем), растёт в диком виде, прямо в лесу, на дереве. Весь труд только в том, чтобы сорвать его, снять жирную мягкую кожуру и запихнуть в рот – и ты сыт на весь день. Лафа беззубым старикам: нежную плоть банана и голыми дёснами прожевать можно.

Цитрусы, требующие постоянного ухода и немалого количества удобрений, капризны, нередко кислы и сильно проигрывают в сравнении с бананом.

Мы с нетерпением ждём наступления благословенных тропиков.

Так вот, направить ли стопы сразу к кофейне «У Акопа» или же прямиком по Проспекту в библиотеку – вот на каком распутье я оказываюсь каждое утро. Нет, я не стою на месте и не подкидываю в уме монету «налево–направо», не задерживаюсь у подъезда дольше нужных, чтобы изобразить свободу воли, минут. Ноги сами несут к центру, и в этом промежутке, от дома до центра, будущий маршрут медленно вызревает в моём мозгу, с каждым моим неуверенным, опасливым шагом по улице – большей частью по улице, а не по тротуару: машин не ахти как много, а тротуар загажен, плиты сошли, ступишь – тонкой струйкой фонтан грязи бьёт в ногу. Так я оказываюсь в центре, под часами – Часами, так, видимо, будет вернее. Обычные часы над бывшим горсоветом, теперь мэрией, давно перешедшие из разряда обычных часов в Часы. Местоположение тому виной. Я ещё издали, в ветвях камфорных деревьев, которыми обсажена улица, вижу их и, держа ориентиром циферблат, медленно приближаюсь. Какое же время показывают они на этот раз?

Дело в том, что они регулярно то идут правильно, то вдруг начинают неизвестно какое время мерить. Я подозреваю, что на иное время они перестраиваются в тиши и мраке ночи, тайком, никем не уличённые, и утром выкладывают его сбитым с толку горожанам. Несколько дней Часы идут по-новому, по-своему. Городское начальство, видимо, считающее себя начальством и над временем тоже, заметив непорядок, посылает человека наверх для примерной экзекуции, и он насильно переводит их на якобы правильное, добропорядочное время. Часы несколько дней идут в соответствии с желанием людей, с непонятной тревогой и надеждой глазеющих на них снизу. Каждый желающий, заранее для страховки снабжённый ещё и личными часами (что без околичностей доказывает: время – выдумка человека, его изобретение. Будь иначе и имей время самодостаточный смысл, человек не нуждался бы в отмеряющих время «наручниках»), мог посмотреть и удостовериться, что его собственное время совпадает с главным временем, что и он – вместе со всеми и пока – о, заботливая рука судьбы! о, постоянство! о, радость! – включён в этот порядок.

Но в одну неожиданную ночь в Часах случается сбой, и наутро, к огорчению и тайному страху горожан, они начинали нести несусветную чушь – показывали нездешнее, им одним известное время.

«Всё, что происходит вокруг, до такой степени опрокинуло мои прежние представления, что я не могу писать. То, что я всё ещё пишу – это когда отрубили голову, а туловище бьётся в конвульсиях: бег жизни продолжается, хотя финал уже позади. То же самое со мной.

Вначале слова, казалось, противостоят хаосу, в водоворот которого все мы затянуты. На бумаге был порядок, буквы стояли на положенных местах, они объединялись в слова. А слова имеют смысл. И ещё мне казалось, что часть меня переходит в слова, что они говорят обо мне больше, чем все фотографические изображения и все автобиографии, которые я за жизнь мог бы создать. Я не только переходил в слова, но и сохранялся в них. Я и хотел сохраниться, а не схорониться. Даже если сгорит бумага, на которой я писал, если сгорят мои слова, они, раз записанные, уже включены в текст – не знаю какой, но без веры в это вряд ли можно писать. Не смог обойтись, как бы ни хотелось, без этого слова: вера. Произнося его, я, можно сказать, краснею от смущения, будто меня подловили на мелкой краже. Но когда ты на пороге никогда с тобою не бывшего, когда ведущий во мрак (вот ещё одно из сна и ночи выуженное кочующее определение того самого, откуда возврата, как это признано всеми и подтверждено неопровержимым кладбищенским опытом, нет) путь только односторонний и ты застигнут врасплох, то за неимением лучшего прибегаешь к подобным заменам.

Теперь я вижу, что слово бессильно, из него не сотворишь жизни, и жизнь сама невоплотима в слово. Слово – лишь тень.

Б.Н. утверждал почти обратное: изначальное Слово и есть то нематериальное, из чего всё видимое, осязаемое, обоняемое и тленное имело место произойти».

Город был чужим, и я пытался робко, застенчиво приладиться к нему, создать в своей душе его целостный образ, и тогда он бы стал ближе. Для этого мне нужен поводырь, и эту роль невольно взял на себя Адгур А. Он был с городом на «ты», ибо родился и вырос в Сухуме.

Я бы предпочёл поводыря немного другого. Пусть бы он был не так сухопар, жилист, имел побольше объёма, мягкие округлые формы и был похож на слегка изменённый знак бесконечности, поставленный стоймя. И чтобы он прищуривался иначе – не близоруко, лишь бы увидеть, а заговорщически, лукаво, со значением, известным только нам двоим.

Но те две со схожими данными, что работали со мной, мечтали только об аспирантуре. Они были дальними родственницами Инвара Тамшуговича. Некрасивые и до жути преданные науке, в них стремительно зрели образцовые старые девы, такое будущее было написано во всю узкую ширь их лбишек. Они сами знали об этом, отчасти смирились, хотя втайне возлагали кое-какие надежды на степень кандидата наук.

Наше общество с особым подобострастием чтит людей с высшим образованием, а если они ещё и с учёными степенями, просто-таки писает кипятком. Это открывало для бедных клуш окольные пути к законному, но исключительно по расчёту браку. Со временем общество могло подсунуть им какого-нибудь отгулявшего своё местного донжуана, к сорока годам не раз переболевшего триппером и по настоянию родни решившего завязать с холостяцким непорядком.

Только в дни особого напряжения они, сама преснота, будили во мне желание, и, если становилось невмоготу, я бежал в туалет. Яростно порукоблудствовав и извергнув из себя снедавшую тоску, я возвращался опустошённый, с горьковатым привкусом очередной слабины. Клуши же в моих прояснившихся глазах становились теми, кем были на самом деле – непривлекательными особями неизвестного пола.

Адгур А. был автором нескольких рассказов, коротких, перегруженных подтекстным смыслом, не рассказы, а скорее притчи. Живая жизнь в них была отцежена до коротких сухих строк, в отличие от его записей, вычурных и многословных. Работал он медленно, тяжело, всегда был недоволен – типичный образчик писателя, обеспложенного безмерной требовательностью к себе. Они были напечатаны в местном литературном журнале и остались незамеченными, о чём Адгур А. не сожалел. В одном из рассказов герой живёт в ожидании встречи с Неким лицом. Некое лицо ещё задолго предупредило героя, что в таком-то и таком-то месте оно будет ждать его, и он ни в коем случае не должен опаздывать. Герой обеспокоен, пытается предвосхитить встречу, гадает, что Некое лицо скажет ему. Без особого напряга, читатель догадался, что Некое лицо – это смерть, и герой попросту ждёт своего смертного часа, вся его жизнь уходит на это ожидание. И вот происходит долгожданная встреча, о которой грезил герой на протяжении двух неполных страниц. И кого же он с замиранием сердца увидел? Себя: перед ним стоит его двойник. В другом мальчик раз за разом просит дедушку рассказать, как он в молодости убил волка. Мальчишке жалко волка, и он не хочет, чтобы дедушка убивал его. Поскольку каждый раз дедушка рассказывает другими словами, то мальчик надеется, что в одном из пересказов дедушка промахнётся и волк останется цел. Но рассказ деда всегда заканчивается одним и тем же – как застреленный волк окрашивает своей кровью талый снег. Потом они выходят из амацурты* и идут в акуаскья*, где должны спать. И в это время мальчик чувствует, как рука деда постепенно становится волчьей лапой: она покрывается шерстью, ногти удлиняются и заостряются, и лапа держит мальчишечью руку нежно, с любовью. Мальчик не решается поднять голову и посмотреть на деда; он знает, что увидит его горящие волчьи глаза, блеском затмевающие звёзды. Мальчик прижимается к нему.

В третьем – горное ущелье. Далеко от села живёт лесник с женой. Лесник по настоянию жены, которая пилит его за то, что они живут как бирюки и не знают, что происходит в большом мире, наконец решается установить антенну к давно купленному радиоприёмнику. Поскольку дом стоит в ущелье, ему приходится поднять антенну повыше. Через несколько дней к ним заявляются вооружённые люди. Оказывается, в большом мире давно идёт война. Военные обвиняют лесника и его жену в шпионаже и расстреливают.

Другие были в том же духе.

Служил Адгур А., как он старомодно выражался, поблизости, в издательстве. Ему и двух минут хватало, чтобы дойти до «Амры». Мне же приходилось тащиться из Нового района минут двадцать в вечно переполненном, душном, потном троллейбусе.

Наступили времена, когда всем на всё стало наплевать, и дисциплина в лаборатории, и не только в ней, но и далеко за её пределами, хромала дальше некуда. Я мог отсутствовать целыми днями, и это, кроме бедных клуш, вряд ли кто-нибудь заметил бы. Но и заметь кто из начальства, нечто административное вряд ли последовало бы. И потом, работа в нашей лаборатории кипела. Клуши ни на минуту не оставляли в покое приборы, буквально терзали их, снимая различные показания и вычерчивая по ним немыслимые кривые. Веди себя хоть одно вещество в природе таким образом, мира или вовсе не было бы, или он был бы совершенно другим, и неизвестно ещё, нашлось ли бы в нём место бедным клушам.

Потом Адгур А. уехал в Москву поступать в Литературный институт. Он поступил, и мы увиделись только через год, на следующий день после того, как мне исполнилось двадцать пять. Я чувствовал, что в моей жизни произошло нечто бесповоротное.
«В кои-то веки выдалось затишье! С недельку будет. Грузины и мы играем в молчанку, не всегда, правда, соблюдаемую. Бывает, вдруг автоматная или пулемётная очередь, а то и рык гаубицы нарушат многоснежную тишину – а снега в эту зиму навалило от души. Но всё это незлобиво, сонно, устало. Поговаривают, что это перед наступлением – нашим, разумеется. Грузины крепко уселись на левом берегу Гумисты и, похоже, ни о каком прорыве не помышляют, хотят взять нас измором. Если и вправду с нашей стороны затевается наступление, то повода для отдыха более чем достаточно и я уломал командира, хоть он сопротивлялся, многозначительно намекая на непредвиденные обстоятельства, отпустить меня на день-другой.

Ночь выдалась что надо. В ветвях грушевого дерева, оголённого наступившей зимой, застрял ломтик луны. Белеет снег, утопив в своём ватном теле все шорохи и звуки. В холодном небе звёзды светят игольчато остро и вымыто. Звуки и запахи, знакомые с детства.

С каким нетерпением я ждал лета, когда закончится докучный учебный год и отец повезёт меня на все три сияющих месяца в село к бабушке и дедушке! Они уже умерли. Остались дядя и его семья. Дядя, у которого трое сыновей (мои двоюродные братья, и все трое воюют), – человек добрейший и любит меня по-особому. Может, он так не тревожится за своих сыновей, как за меня. Что скрывать, меня это немного тяготит. Но я ни единым словом не выдаю себя: обижать таких людей, как мой дядя, грех непростительный. Мой приезд к ним – необыкновенная радость для него. Первым делом он спрашивает о своём брате, моём отце, и своей невестке, моей матери, оставшихся в оккупированном Сухуме. Об их судьбе мне ничего не известно.

То дерево вспоминается часто, вдруг светом нездешним сладко пронзает сердце. Особенно ночью, когда всё представляется безысходным, бессмысленным и ты одиноким брошен в звёздную пучину. С самого детства моё любимое занятие перед сном – это воображать себе что-то, скажем, я плаваю в море, лечу, но чаще всего огромную высоту. Я мысленно взбираюсь на башню по приставной лестнице, всё выше и выше, взбираюсь до замирания сердца, а по спине уже бегают мурашки. И всегда хочется прыгнуть – почему-то уверен, что не упаду, а полечу. Даже пронзительное ощущение бездонной мощи моря, его влажного материнского лона, забытого, но вспоминаемого каждый раз, как только окунёшься в его воды, его объятия, грозные и снисходительные одновременно, не сравнятся с блаженством полёта. А это мне знакомо – мне не раз снилось, что я лечу. Но это другая история, я теперь деревом занят.

Перед тем, как заснуть, лежу в страхе одиночества и бессмысленности, и вдруг вспоминаю то дерево. Я без особого труда восстанавливаю ощущение его телесности и огромности, испытанное при первой встрече. Но воображение идёт дальше. Я становлюсь деревом, живу весь его долгий век – в дождь, в снег, в лето, в осень… И понимаю, сколь мелка, мерзка, стыдна моя жизнь в сравнении с его бесстрашной жизнью.

Мне приснилась давно умершая бабушка. Мы с ней находимся в каком-то чудесном саду. Сон чёрно-красный – сад весь чёрный, а растущие в нём цветы необыкновенно крупные, красные-красные, и красоты неописуемой! Бабушка водит меня за руку по саду и говорит своим мягким, добрым голосом: “Не бойся, нан Адгур, видишь, как хороша смерть!”

Бабушка в старости малость сошла с рельсов и всё боялась, что на том свете ей не достанет места, и её вытолкнут назад; а этого она не хотела: она надеялась встретить родных и любимых, а их там было гораздо больше, чем оставалось здесь. Её страх имел в основе простое рассуждение: ведь так много ушло туда! На памяти её одной столько… Необъятные размеры того мира поражали ослабевшую рассудком бабушку. Она была уверена, что рано или поздно потусторонний мир, расширяясь вследствие постоянного прибытия новых жильцов, накроет посюсторонний и вберёт его в себя. Потом поди разберись, кто живой, кто мёртвый… Я проснулся в дивном покое, какого не знал давно, а может, никогда.

Нужно, чтобы с тобой произошло чудо. Со мной ещё не произошло никакого чуда, если не считать снов. Как мне тогда поверить в Бога? А если сны и есть доказательство?»
Он не пишет её имени, только «М.», что может означать: Манана, Мария, Мзия, Маргарита, Мери, Марина, Майя, Милана, Мадина, Мака, Марианна, Маяна, Миранда... Единственная нить – это М. По ней я должен распутать весь клубок, найти М., ту, к которой, по всей видимости, Адгур А. питал какие-то чувства. Но где её искать? Может, она погибла, как и Адгур А., может, после войны уехала из Абхазии, может, она инвалид и безногая–безрукая сидит дома, не сумев примириться с судьбой, обозлившись на весь мир, или же, наоборот, смирившись, излучая доброжелательность, тепло.

Можно разыскать её или, на крайний случай, узнать, где она и что с ней. Если она была медсестрой, а скорее всего это так, то обратившись к служившим в санитарном батальоне, я наверняка получил бы нужные мне сведения обо всех медсёстрах, чьи имена начинались на «М».

Но я не стал этого делать, я положился на судьбу. Я сказал себе: если не один только случай дал мне записи Адгура А. – ведь у них были все шансы сгореть, затеряться, попасть в другие руки, но однако же вот они, у меня, – и если по их прочтении не случайно пришла мне мысль, даже не мысль, а вдруг ясное и сильное ощущение, что я должен стать неким продолжением Адгура А., вернее, оставаясь собой, я в то же время должен – именно должен, никак иначе: я хотел его продолжить, но это моё хотение было и долгом... не нахожу точных слов, чтобы передать, что я тогда испытывал. Это было, как если бы в тёмной – ни зги не видно! – комнате вдруг включили свет, и не обычную лампочку в 60 или 100 ватт, а все 500: режет глаза, но всё окружающее так реально и понятно! Я должен был, оставаясь собой, продолжить каким-то образом и его, найти ему место, непрожитой его жизни – если всё это не напрасно, а по неведомому мне замыслу судьбы. Значит, М. я найду и так, без особых усилий; механизм заведён, мы всё равно встретимся. И не только встретимся, а и узнаем друг друга, неким шестым чувством догадаемся: произошло то, что должно было произойти, и о чём мы знали заранее. Нет, мы не пройдём мимо друг друга, во всяком случае я точно не пройду. Я узнаю её и память об Адгуре А. в её глазах.

В предыдущем абзаце есть допущение, в пылу письма выплывшее – слова ведь тянут за собой прицепом мысль, сами бегут впереди, и, доверившись им, можно договориться, вернее, доскакать до всяческой чуши, – о том, что и М. не пройдёт мимо, а неким шестым чувством узнает меня, что вовсе не обязательно, даже невозможно. Перед моими глазами встала киношная картинка. Мужчина и женщина идут навстречу друг другу, замечают друг друга, смотрят друг на друга, замедляют шаги, подходят друг к другу, смотрят в глаза друг другу и говорят друг другу: «Это вы? Это вы!» Я говорю: «Это вы – М., о которой писал Адгур А.!» Она говорит: «Это вы – Б.Н., о котором рассказывал Адгур А.!» Потом мы возьмёмся за руки и ещё долго молча будем смотреть друг другу в глаза. Все вопросы разрешены, поиски завершены, жизнь опечатана.

Но так не будет, не может быть. М. никогда меня не узнает, если я не назову себя. Но и тогда тоже она может не узнать меня – если Адгур А. ничего не рассказывал ей обо мне. Не исключено, что мы раньше были знакомы, и я узнаю её. Но в этом случае я узнаю не М. Адгура А., а мою старую знакомую М., она заслонит первую М., и вся моя затея полетит к чёрту.

О том, что будет дальше, я не думал. И вообще, почему мне в голову взбрела такая дикая мысль, хотя я пытался объяснить выше, что должен тем или иным способом продолжить Адгура А., – не знаю. То, как я это объяснил выше, мне не нравится, тут есть неуловимые величины: судьба, заведённый механизм, дороги, которые почему-то непременно скрестятся, а не параллельно уйдут в обозримую даль – не в бесконечность, геометрия нашего мира рано или поздно состыкует все дороги, значит, и все судьбы. Но в пределах одной жизни не произойдут все встречи, не говоря уж о глазах, в которых память об Адгуре А. Может, я обманул себя, может, всё это на самом деле было глубоко во мне затаившимся до времени эхом некогда читанного или услышанного, увиденного, то есть через другие руки прошедшим, первоначальную свежесть утратившим, короче, никак не моим. Я долго ломал над этим голову, я чувствовал не то что неуют, а полный провал, и уже переставал верить, что был тот свет и тот жар. Не самообман ли всё это?

И всё же что-то во мне требовательно звучало, я за всем, что произошло со мной за последнее время, видел знак, пусть даже менее сильно – намёк; и уж точно не чужое, не заёмное, а моё.

Я решил найти М., ещё смутно не сознавая, зачем я должен её найти, что я скажу или сделаю, когда найду её. Не сумев объяснить себе собственные поступки чётко и недвусмысленно, в духе чёткости и недвусмысленности математических формул, я решил целиком положиться на одни чувства, следовать сердцу, когда ум бессилен расчертить узор судьбы.
«Я всё не могу включиться, не получается идти в ногу. В детстве я никогда не забывал, что мы играем в войну и война не настоящая. Теперь наоборот: война настоящая, а мне всё не верится. Днём мы слишком заняты, чтобы долго думать об одном. В этом есть своя положительная сторона: мы избавлены от скучной и тяжёлой необходимости всегда помнить себя, наши “я” растворяются в чём-то огромном и безличном, и это почти похоже на счастье.

Но ночью, когда так тревожно ухает далёкая гаубица, я хорошо понимаю, в какой немыслимый ужас ввергнуты мы все. И прежде, на исходе детства, я испытывал похожее, но тот ужас был связан с жизнью. Я знал, что я живой, настоящий, и это одновременно было и радостно, и страшно. Даже больше страшно. Это была нестерпимая чёрная мука, слегка припорошенная мелкозернистым светом. И что здесь вообще могло быть нечто, напоминающее свет, озадачивало меня. Я испытывал огромный, ни с чем не сравнимый страх перед существованием. Смерть тоже была тут как тут. Но смерть, как обычно бывает в этом возрасте, я отдалял далеко за горы, как неизбежное, если верить взрослым, но ко мне (так подсказывало сердце) вряд ли имеющее прямое отношение.

Теперь же всё происходит иначе, безоглядно и бешено, всё оказалось не за горами, а рядом – и жизнь, и смерть, до того рядом, что их и не различить, и мы настигнуты ими, они дышат нам в затылок, бросая нас то в холод, то в жар. Малыш вчера ещё был жив, а сегодня его убило осколком, и он погрузился в сон, столь любимый им при жизни, но теперь уже вечный.

О, трусость! о, нелепость! человеческих слов, из того первого Слова берущих начало, будь оно неладно! Вечный сон – эвфемизм, достойный проходимца, зажмурив глаза и заткнув уши бодро проходящего по жизни.

Малыша, при всей его страсти к лежебокому времяпрепровождению, уверен я, вечный сон никак не устраивает. И нас всех, его друзей, как не устраивает его отца, мать, брата и сестру, его девушку, о которой он никогда не говорил, но мы знали, что она ждёт его в Гудауте: Сария. Нам бы хотелось, чтобы Малыш, огромный и могучий, посапывал себе вблизи нас и чтобы мы точно знали: при необходимости мы сможем до него добудиться, растормошить, и он, улыбаясь, лениво разлепит глаза.

Я застигнут врасплох, потому мне так тяжело распахнуть глаза во всю ширь и посмотреть на правду, которая происходит с нами. Если в войне, кроме невообразимого шума и гибельной ярости, есть ещё подспудное, смысл имеет место быть, то, наверно, только тот, который выдёргивает человека из тины докучливой повседневности и показывает ему немыслимую краткость отпущенного ему времени. Война сметает нашу самодовольную привычку жить изо дня в день.»
Старик стал от меня на доверительном расстоянии и, брызгая слюной, горячие и возмущённые капельки которой попадали мне в лицо, приглушённым голосом понёс несусветицу о причинах обидного и позорного развала Страны Советов – он так и сказал: «Страны Советов», – чреватого всемирной катастрофой, о чём, за недостатком ума, не удосужились подумать заокеанские ястребы. У нас только искорка зажглась, а мировой пожар впереди, и скоро – «Скорее, чем мы думаем, молодой человек!» – он так полыхнёт, что от нашего недоумка шарика одна зола останется.

Я представил себе, как голубой и живой шар Земли, с морями и землями, городами и сёлами, лесами и пустынями, людьми и зверями, дымясь и кувыркаясь несётся в бешеном беге по вселенной, подобно человеку, горящим выбежавшему из полыхающего дома и пытающемуся своим бегом сбросить огонь, оседлавший ему спину. Но от бега огонь разгорается пуще и охватывает его целиком. Пропламенев несколько отчаянных метров, он падает бездыханно. Земля же не упадёт, а будет бежать дальше, и на своём пути шар со временем скукожится в чёрный камушек.

И вдруг я подумал о других шарах, горячих и упругих, но не упругостью воздуха, а упругостью живой женской плоти. Я думал о Нателе. Она, верно, заждалась, и встретит меня как всегда угрюмо, исподлобья, как обманутое обиженное дитя. Хотя она давно уже не ребёнок, даже не девочка, а женщина на том пороге зрелости, за которым начинается старость. Старость, приближение которой Натела осознаёт с нарастающим день ото дня ужасом. Морщины только наметились, как след улыбки, которая вот-вот исчезнет, но и этого достаточно, чтобы Натела часами с негодованием и отчаянием разглядывала в зеркале своё лицо, поминутно сверяя его с портретом матери в простенькой, голубого цвета рамке, стоящим тут же, рядом. Лицо матери исполосовано морщинами.

Я не понимал, почему Натела держит именно эту фотографию старой матери, снятой в дни болезни, накануне смерти, а не её более молодое изображение. Может, она так готовила себя к безрадостному будущему?

Она смотрит на мать, и в глазах столько боли, что мне становится жалко её. Я говорю несколько утешительных слов, как правило, в таких случаях глупых. Натела готова мне всё простить, но только не то, что я догадываюсь о настоящей причине её скорби. Чтобы не обидеть её ещё больше, я начинаю говорить о том, как тяжело потерять мать. Что я могу сказать ей, кроме этих банальных слов!

Весь её ужас перед старостью проходит лишь когда мы любим друг друга. Натела ничего не испытывает, но что она опять желанна, говорит ей, что она всё ещё молода и, возможно, не участь матери ждёт её, а нечто лучшее и долгое. Ведь мать была нестарой, только сорок исполнилось, хотя на фотографии она выглядит на все восемьдесят. Натела говорит, что это из-за болезни – в два года превратилась в старуху. Умирала она в страшных муках. У неё была редкая форма рака. Она чувствовала, как что-то чужеродное, твёрдое, хищное поселилось в ней и всё разрастается, и постоянно прикладывала руку то к животу, то к груди, то к бокам, иногда к голове – чтобы указать местоположение этого вселившегося в неё чудовища. Оно было повсюду.

Натела часто рассказывает, как ухаживала за матерью, как та мучилась, как ей самой казалось, что это она умирает, а не мать. Мать умерла давно, Натела только школу закончила, но она до сих пор не может забыть, как та страдала. И всё спрашивает, почему именно её матери суждено было пройти через такую нечеловеческую боль, за что была так наказана.

Я говорю, что не в наказании тут дело, она тяжело болела, этим всё объясняется, отсюда все её страдания. Но Натела не хочет этого слышать, она вбила себе в голову, что человеку всякая хворь насылается за его грехи, даже обычный насморк имеет небесное происхождение. За матерью тоже был проступок, хотя Нателе об этом ничего не известно. Ты жестока к ней, говорю я. Не более чем Бог, отвечает она.

На такой смеси жалости и неосознаваемой жестокости построена её любовь к матери. Мне иногда кажется, она просто ненавидит её. За грехи отцов наказываются также и дети, не раз говорила она мне, не раскрывая, каких отцов и какие грехи подразумевает. Она имеет в виду, и мне нетрудно об этом догадаться, что её женская несостоятельность и отсюда – несчастье всей её жизни оттого, что мать провинилась перед Отцом. На это я обычно умолкаю. Переубедить её невозможно, это я давно понял.

Натела, панически боясь старости, одновременно хочет жить долго, неимоверно долго. Она обожает разные истории о долгожителях. Увидев по телевизору какую-нибудь позабытую смертью старушку с длинным мундштуком, морщинисто выплывающую из дыма и рассказывающую о своих долгих тяготах на жизненном пути, Натела заворожённо слушает с завистливым и восхищённым блеском в глазах. В её роду было несколько таких знаменитостей, перешагнувших за сто, они вошли в разные отечественные и зарубежные книги об этом распространённом среди дописьменных абхазов явлении. Подтверждением тому, что им и вправду стукнуло так мафусаильно много, была лишь одна их память. За неимением документов, подтверждающих точную дату их рождения, они вехи своей жизни соотносили с запавшими в детскую память теми или иными историческими и природными событиями: русско-турецкой войной, первой волной переселенцев в Турцию и страны Ближнего Востока, невиданным снегом 1911 года, так и прозванным «Большой снег».

Я не понимаю Нателу. Жить долго – значит неизбежно состариться, а при таком наследстве ещё и безобразно состариться. Но она, вопреки логике, назло тому, кто обрёк её мать на раннюю и мучительную смерть, хочет прожить долгую морщинистую жизнь. Что она этим докажет, неясно. При её долгожительских корнях она вроде и так обречена ещё не один десяток лет изнывать под небом. Но и сама прилагает усилия к этому, ведь климат, пища, жизнь нынче не те, что при тех благообразных старцах, и они не способствуют долгой здоровой жизни. Правда, усилия эти чисто косметического характера: пудра, кремы разные, гели и ежемесячная, а то и чаще, паника у зеркала. В остальном «здоровый образ жизни» остаётся без изменений: курит она так же, приводя в пример наших пыхтящих старушек, забывая, что они обычно не затягивались, не насыщали лёгкие сигаретным дымом.

Я иногда спрашиваю себя, люблю ли Нателу по-прежнему. Не знаю. Я теряюсь в догадках, пытаюсь вспомнить чувства, которые были у меня к ней, кроме страстного желания обладать ею всегда, но они не вспоминаются.

Натела не испытывает наслаждения в постели. Она сама говорила мне об этом, ещё когда я безумно любил её. «Я бесчувственна, ни один мужчина не сможет разжечь меня, и ты не сможешь», – приводила она мне главный довод против моих домогательств. Она говорила, что не любит меня, она вообще не способна любить: какая любовь, когда тело холодно, как камень. Я не верил и продолжал доставать её. Я вправду любил Нателу и не понимал, как возможно, чтобы такая красивая женщина ничего не испытывала с мужчиной. Однажды весь день не отставал от неё, куда она – туда и я. Она решила, что я свихнулся, – а городок маленький, многие знают её, знают меня, кто любопытные, кто недоумённые взгляды бросает вслед нам, – однако боится повысить голос: вдруг я выкину что-нибудь несуразное? Сжав зубы, терпит всё. Когда я потом вспоминал всю глупость того дня, краснел до корней волос и жалел Нателу.

Но я был словно помешанный. Умирающий в пустыне человек жаждет глотка воды – я ещё сильнее жаждал Нателы. Одно только прикосновение – большего не надо было, с меня спал бы жар. Но она с жестоким упорством твердила своё: «Нет!». Мы расстались на этом «нет!». Я потерял всякую надежду и шёл к себе с таким грузом на сердце, что думал – мне не вынести.
«Я всерьёз, как мне теперь неловко признаваться в этом, думал, что эта железная штуковина способна защитить меня всего. В первую очередь голову и мозги внутри, а затем, раз главный орган надёжно укрыт, и кожу, и всё остальное под нею, под этой тонкой и розоватой оболочкой, и мои кости – мой остов, и мою кровь, безостановочно бегущую во мне, омывая своей живительной краснотой. И я надел эту штуковину, я взгромоздил на себя непривычный груз и сам же удивился такому бесхитростному способу самосохранения, придуманному задолго до меня.

Но я ошибался. Я был так же гол и беззащитен, как в миг рождения. Ничто не могло оградить меня от жизни.»
Взбрело же в голову, что только книга, в которой я и остальные, такие же убийцы времени, может стать тем обрамлением моей жизни и судьбы, которое необходимо было как единственная возможность что-то понять в себе и выдержать, выстоять. Что выдержать? Выстоять перед чем?

Буду говорить без околичностей. Я щедр и не маскирую свои замыслы, подобно некоторым писакам-скупердяям. Иной из этих жмотов до того глубоко запрячет свою куцую мысль, такое пышное и величественное сопровождение организует ей, что ахнешь, а на деле – мыльный пузырёчек с игольное ушко. На простеньком примере поясню, что должен выдержать и перед чем должен устоять. Надо учесть: ни от какой литературы это не идёт, хоть я и читал «Ужас» и «Тошноту», это самобытно, вправду испытано и гуляло со мной здесь, по улицам Сухума.

Улица, начатая мною весьма решительным и целеустремлённым шагом, сильно не похожа на прежнюю себя. Год с лишком непрерывных обстрелов и бомбардировок исказил её до неузнаваемости. По бокам высятся полуразрушенные дома, и они напоминают мне старую, годами потрёпанную полупьяную женщину с сигаретой в зубах и наглым взглядом… Словом, гримаса отчаяния – вот что эта улица сейчас, когда я иду-шагаю по ней. Светит солнце. Это одновременно: я иду-шагаю, и сверху светит солнце. Ну такое совпадение. И не по гордыне я с солнцем наравне, точнее, рядом, как может подумать иной зубоскал, а по стечению жизненных обстоятельств.

Я шаг за шагом изничтожаю улицу, и солнце на небе, в отличие от меня – слепо, сжирает день. Но пока я дойду до конца, солнце успеет изжечь кусочек дня, до того крошечный, что, достигнув конца переулка, я вряд ли смогу ощутить убыль в свете, и солнце для меня будет почти таким же ярким, как в начале пути. Худющий пример, но как он красноречив. Я, се человек, прошагал улочку – целую улочку! и сделал несколько невозвратных шагов. А наверху хоть бы хны! Ничто ощутительно не шелохнулось наверху, никакого сочувственного взора оттуда, никакой дружелюбной путеводной руки. Но я отвлёкся.

Светит солнце. Люди, как всегда, вокруг. Люди окружают меня. Но каждым своим шагом я разрываю их братское кольцо. Они вновь смыкают его, я вновь размыкаю. Всё моё шествие – это смыкание и размыкание, разрыв и соединение, выход за границы и возвращение в отпущенные пределы. Я хочу выйти за сомнительные скобки, в которые меня заключают люди. Но и это не главное, потому что это почти всегда, а то, о чём я хочу рассказать, – редко, но с сокрушительным исходом.

Никакого завихрения мозгов, ясность в голове ослепительная, мир вижу во всех красках и подробностях: вот прошмыгнул Борода, бубня под нос: «Ночь, я на берегу твоём…», или вспоминает недавнюю партию в нарды, а он отчаянный и до жути неудачливый игрок; вот Мачо, с папкой под мышкой и сомбреро на голове, стоит одинокий и грустный перед междугородкой; вот прошла волоокая красавица, телефонистка, старая дева с репутацией шлюхи, или шлюха с репутацией старой девы – точно не знаю; вот и заслуженный работник, одетый с иголочки старомодно, в костюме и галстуке партийного цвета; а вот другой, уже послевоенного выводка, в металлических очках, в костюме модной расцветки, то есть светлом, как у президента… Словом, я вижу мир вокруг ярко, детально, что ещё раз говорит в пользу того, что с мозгами у меня всё в ажуре, они надёжно защищены костяной сферой и во мраке внутри работают как часы. Но мне всё тяжелее и тяжелее. Улица наплывает, люди наплывают, кольцо сжимается. И я останавливаюсь. Мир возвращается в свои границы, но вопрос: зачем я здесь и куда иду, есть ли мне куда идти? У меня нет ответа. Вокруг толкутся люди: двуногие, двурукие и, самое поразительное и невыносимое, двуглазые. Если бы они были без глаз, этих чёрных кругов в овале, было бы легче. Но у них глаза – чёрные, карие, голубые, синие, зелёные, какие ещё есть? – и они смотрят на тебя, хотя ты не просил их об этом.

Вылупились и всё. Никак не пройти по улице незамеченным, чьё-то стёклышко заприметит и назовёт, в чьей-то памяти найдётся и тебе местечко. Если даже потом никто никогда тебя не вспомнит, в каких-то глубинах, о которых и сам хозяин не знает, ты будешь содержаться, и всё только потому, что в один летний полдень ты прошагал по улице Сухума, и чужак тоже случился на этой улице, и у него имелось то самое стёклышко, бессмысленно вращающееся в шаре черепа, захватывая и присваивая многое вокруг.

Почему многое? Всё, что ни попадётся: и чернявую коротышку в будке с разнообразнейшим товаром – начиная от красно-жёлтого «Брук Бонд» и кончая сеространичной и верноподданнической «Республикой Апсны»; и выносную лавку с радужным набором косметики – всех этих «Рексон», «Кики», разную мелочь из Поднебесной: шпильки, заколки в виде серебристых большекрылых бабочек, платочки, лаки для ногтей, также огромные белые куски гуманитарного мыла, которые по знакомству приносит бабка; и саму хозяйку – лиловато ретушированную девчушку с наглым, хамоватым взглядом; и присевшую на корточки группку молодых людей, тонких, хрупких, с осоловелыми от травки глазами; и жирного румяного дядьку в чёрных шёлковых брюках и белоснежной рубашке с короткими рукавами, небрежно захлопнувшего дверь иномарки, всем обликом напоминающую самца диковинного животного; и легкомысленную стайку студенток медучилища в мини, криво- и тонконогих, в босоножках на платформе, с истрёпанными книгами под мышкой; и старушку... словом, всё, что ни попадётся на пути.

И оттого, что я вот так уличён и запомнен, что бессмысленными стёклышками отражён и впихнут в чьё-то памятливое нутро, мне становится жутко: я голым вышагиваю улицу Сухума, измятый множеством глаз.

Тогда я вспоминаю её и чуть ли не бегу. И теперь уже не хаос уличный наплывает на меня, а нечто мягкое, податливое, и это мягкое, податливое вбирает меня всего в своё тепло. На короткое время в мире устанавливается порядок, вещи выстраиваются в узнаваемый ряд, а не сливаются в сплошное безысходное пятно. Натела!
«Сегодня полил дождь. Небо вмиг потемнело, огромными чёрными косматыми кораблями над нами медленно поплыли тучи, острым кинжалом сверкнула молния и из неба брызнула вода.

Дождь всегда тревожил меня. В его унылом шуме затаена печаль, безнадёга. Иногда гром, ослепительно блеснувшая молния внесут чуток разнообразия в этот небесный Гераклитов поток – тут всё поставлено на попа, и на нас льётся та же вода, которая незадолго до этого поднялась в виде пара с водоёмов, рек, морей. Грек Гераклит прав по форме, но по сути он мазила: какие нарядные и несхожие одежды ни напяливай на старушку жизнь, под ними она всё та же: беззубая, подслеповатая, морщинистая, костлявая, словом, безобразная до тошноты. Гераклиту просто надо было подольше постоять в реке, а не боязливо выпрыгивать обратно, смочив лишь ступни.

Я весь в этом потоке, с головой, и скажу как на духу: не так уж это и плохо, это просто здорово – когда Гераклитов поток льётся сверху. Полагающийся по интонации восклицательный знак – тот самый “!” – я не ставлю. Его горделивая самовлюблённая осанка не передаёт всей горечи моих слов.

За эти несколько месяцев я постарел. Отмыть бы меня добела, соскоблить бы кабанью жёсткую щетину – может, и сойду за свой паспортный возраст. Но что в меня давно вселился немощный старик, почти мертвец – я знаю точно. Старик, который весь – от сморщенной лысой макушки до изломанных бугристых ногтей – одно лишь животное естество: кушать, спать, испражняться…

Дождь перестал и вдруг – радуга в полнеба. Это было уже слишком! И мы передёрнули затворы автоматов, досылая патрон в патронник, дула направили на радужную арку – и давай пулять по каждому охотнику, желающему знать, где сидит фазан.

Я тоже поддался всеобщему негодованию и выпустил пол-обоймы. Не знаю, как другие, но целился я в переднюю, кровавую, дугу. Выбить бы её из общего строя! Но потом было хуже, гораздо хуже. На небо, прояснившееся после радуги, очистившееся, синее-синее, из-за гор выплыли облака. Невидимая небесная труба выпускала их с такой беспощадностью к нам, что у меня навернулись слёзы – и от красоты, и от жалости к себе.

Пальбу по радуге придумал я, когда мы, понурив головы, усталые и мокрые шли по дороге и никто не обращал внимания на то, что творилось в небесах. Не до радуги было, да и расходовать патроны на бессмысленный жест никто не стал бы, никому не пришло бы в голову… в нормальную здравомыслящую голову. Но я увидел, душа во мне сладко заныла, и я представил себе, как ребята десятки стволов разом вскидывают к небу и начинают изрыгать пули на удел человеческий. Красотища. Семь составляющих света изогнулись над несколькими вооружёнными людьми, люди не согласны с тем, что природа пребудет вечно и распад света на семь элементов – не окончательный распад вовсе, а лишь временно и в целях красоты, а они, люди, распадутся навсегда, и природа так нагло, цинично демонстрирует своё могущество и равнодушие к ним. И люди не могут придумать ничего лучшего, как подтвердить своё бессилие комариным укусом.»
Море неумолчно шептало о чём-то своём, для человеческого уха давно уже непонятном, и мы с Адгуром А. скользили по поверхности этих звуков. Мы были, как и я в ближайшей фразе о непонятливости человеческого уха, в несознаваемом плену бессчётно говоренного, полинявших, утративших первоначальный блеск мыслей: мы говорили о родине. Может, для Адгура А. всё было горячим и сияющим. Наверняка: он говорил чужие слова, но они выходили как собственные, своей шкурой выстраданные. Я немного устал от всего этого, раз мы на «Амре», я предпочитал шум моря и тишину гор. Для Адгура А. море и горы символизировали две главные составляющие нашего духа: изменчивость и твёрдость.

Апсны является одновременно и прибрежной и горной страной. Для приближающегося к ней морем она отчётливо горная: горы встают из-за дуги горизонта всё выше и выше, и на берегу он оказывается чуть ли не у их подножья. Горы начинаются прямо у моря и крутым разбегом уходят ввысь. Но когда этот непоседа-путешественник углубится, вернее, поднимется в нашу страну, оттуда он увидит одно лишь море, покорную его гладь. В нас так же соединились две непримиримые стихии, и богатство, многоцветность такого соединения часто для нас непереносимы, они создают сильнейшее напряжение душевных сил, находящее выход в отчаянных самоубийственных поступках. А красота нашей страны – то же соединение, богато-многоцветное, и это всегда привлекало чужие враждебные глаза. Вся жизнь абхаза уходила на борьбу с иноземцами, обладателями враждебных глаз, а когда эти глаза возвращались к своим привычным и надоевшим серым ландшафтам, абхаз боролся уже с собой. Всё лучшее в нём уходило на отпор иноземным хищным глазам, а всё мелкое, завистливое, злобное оседало на дне души до поры до времени, чтобы взмутить прояснившееся в дни опасности сознание.

– Но после этой войны будет иначе, – продолжал Адгур А. – Мы не можем спотыкаться об один и тот же камень. Теперь-то мы построим своё государство. Мы будем свободны.

В эти дни у него часто возникало чемоданное настроение – он хотел уехать из Абхазии. Куда, зачем – он сам не знал, но при каждой встрече решительно заявлял: «Жребий брошен! Я в ближайшие дни уезжаю!» «Ближайшие дни» наступали один за другим, а Адгур А. всё так же слонялся по Сухуму или целыми днями сидел на «Амре». При всей его незанятости – он нигде не работал, ушёл из издательства, «подальше от маразматиков, озабоченных своими бездарными фолиантами», числил себя свободным художником – временами проявлял бешеную активность. Его можно было встретить в самых неожиданных местах Сухума, да и Абхазии тоже, с самыми неожиданными людьми, начиная с профессора университета и кончая бывшим уголовником. И всюду он имел «вес» ничуть не ниже среднего: и профессор почтительно слушал его, и уголовник явно считал своим.

– Родина – это прежде всего тиски, – говаривал он. – Родина – не мать, а мачеха, так многого требует она от нас. Да ну её… Я хочу свободы. Потому уезжаю. Буквально на днях.

Адгур А. всё ставил на холодные блестящие рельсы железной логики, и всё у него выходило гладко, комар носа не подточит. Он договаривался до того, что для всеобщей пользы родину надо не любить, а ненавидеть.

Я теперь уже не помню, какими изгибами своей чудовищной логики он дошёл до парадокса, но тогда это прозвучало весьма убедительно.

Адгур А. одевался всегда не так, как все. Вроде, носил то же, что большинство, но на нём всё смотрелось по-особенному, с родовой отметиной. Джинсы как джинсы, а приглянешься – и протираются не как все, в необычных, движением человеческого тела не предусмотренных местах, и это красиво, и фирма не из тех, чьё название повально и нагло лезет в глаза; рубашка – модной в этот сезон расцветки, но и она умудрялась сидеть на нём отлично; и туфли… – словом, его непохожесть на других передавалась его одежде. Он тоже прикладывал к этому руку. Тщательно выбирал себе тряпки, что не менее тщательно скрывалось от знакомых: по абхазским понятиям, мужчине не подобает излишнее внимание к себе, тем более к своей одежде. Адгур А. этот свой «изъян» замазывал некоторой нарочитой неряшливостью, небрежностью: то рубашка слегка, чуть ли не намеренно, помята, то туфли покрыты лицемерной пылью, то рукав куртки недлинно распоролся, и он некоторое время ходит, как бы не замечая, с кокетливо торчащими нитками… Но это не могло скрыть дороговизны того, что он носил, и что оно придирчиво отобрано. Несмотря на некоторую циничность рассуждений, Адгур А. был до­бропорядочным малым и нашим обычаям следовал неукоснительно, даже с некоторым глуповатым постоянством.

Все наши обычаи так или иначе связаны или с поминками, или со свадьбами, или с застольем. Адгур А. знал всё, что сопутствовало им, с завидной полнотой. Некоторые старики, многое подзабывшие за давностью лет, заинтересованно приподнимали головы, когда он вытаскивал на свет что-нибудь очень уж дремучее, будь то слово, тост или обряд какой. Часто на свадьбах он бывал другом жениха или невесты. Это почётно и ответственно. Надо знать назубок весь сложный и скучный церемониал, строгую последовательность тостов, потому что кругом десятки навострённых и не всегда доброжелательных ушей, малейшая оплошность мигом обесценит миссию. Надо уметь пить с достоинством и при этом не пьянеть. Надо уметь почтительно слушать старших, отвечать им подчёркнуто с уважением и, наконец, надо уметь говорить, а это самое трудное. Десятки ушей – проторенные дорожки, набившие оскомину обороты ему никто не простит, только яркое, запоминающееся слово! Многочисленна родня жениха и невесты, и главных в ней надо охарактеризовать немногословно и точно, расписав их жизненный путь. Нельзя забывать и младшую ветвь могучего древа их рода, без фамильярного снисхождения надо предречь ей достойное продолжение дела отцов. И чересполосицей – о славных предках. Вот такой клубок! Адгур А. успешно распутывал его.

На деле такой приверженец, такой верноподданный, на словах Адгур А. всё это осмеивал самым безжалостным образом. Наши обычаи он называл утомительным и нелепым времяпрепровождением. От свадеб, поминок не откажешься, но от их пышности и размаха надо оставить почти аскетический остов, лишь то, что ещё дышит свежестью и неподдельностью чувств. Но его же можно было встретить на похоронах старикашки, дальнего, дальше некуда, родственника, в захудалом горном селеньице, скорбного, чуть ли не безутешного. Даже те, кто называл это притворством, приятно изумлялись, а те, кто с национальным вывихом, говорили: «И сильны же наши устои: такой отрицатель и – на тебе!» Неудивительно, что почтил память усопшего. Удивительно другое: такое дальнее родственное ответвление и вроде можно себя не утруждать. Но в этих будто бы мелочах вся соль обычая, его жизнеспособность. Ещё твой отец покинул село, обосновался в городе. Горевестников ныне не принято посылать, всё узнают из газет или по телевизору. И вот умер кто-то в бывшем родном селе, не родственник вовсе, даже не сосед, но он из того же села. Обычай недвусмысленно требует оплакать покойника. Когда ты услышал о его смерти, в тебе ничего не шевельнулось, ты и так по горло в делах, некогда отвлекаться. Но что скажут знающие, что ты, в общем, выходец из этого села, считающие тебя земляком! Ты бросаешь все дела и едешь. Можно, конечно, не поехать, попросту увильнуть. Адгур А. никогда не увиливал: он был прямолинеен, как наши обычаи.

– Вся сила нас, абхазов, уходила или на отпор алчным и кровожадным захватчикам, или же на бесконечные пиршества и поминки. Вот порочный круг, в пределах которого издревле существовал народ: войны, поминки, застолье. Вот крест наш, наша доля! – начинал обычно Адгур А.

– А что ещё нам оставалось! – я подхватывал тему, и начиналась наша игра. – Вечно кто-то зарился на нашу землю, и абхаз не смыкал глаз ни днём ни ночью, спокойной жизни он не знал, всё время наготове, всё время начеку. И когда выпадала передышка, он рассеивался в долгих застольях.

– Чревоугодие всё это, одно чревоугодие, красиво и высокопарно обрамлённое. Адгур А., как всегда, шутил, в его словах ничего собственного, из сердца идущего не было, всего-навсего – умственный кульбит, как он это называл. Но на каком-то критическом углублении в разговор мы забывали об игре, маски прирастали к лицу, взятые на себя роли требовали гибели всерьёз.

– А ты всё веришь легендам, – с притворным сожалением продолжал Адгур А. – Легенда ведь ложь; люди видят своё несовершенство, ненужность, неоправданность своего существования, вот и придумывают красивую мечту, чужую цельную и необходимую жизнь. Проходит время, новые поколения, такие же ненужные и ущербные, сменяют их, и мы уже говорим: «Славные предки». Мы судим по нескольким героям, вылепленным народным воображением. Их не было и не могло быть. Люди не меняются, они лишь придумывают новые слова.

– Ты говоришь ерунду. Ты утрируешь, ты намеренно сводишь всё к бытовому, житейскому в жизни нашего народа, как будто в нём вся его суть. Обычай для тебя – только ритуал, а что за ним стоит, его смысл, цель – ты не замечаешь.

– Ничего не стоит, поверь мне. Это такие, как ты, у которых умственной зуд, выискивают особенный смысл во всём, они просто разучились видеть собственными глазами. Человеку надо облагородить свою животную сущность, вот он и научился обжираться красиво. Ты посмотри на наши свадьбы, на наши поминки. Рядом гниёт труп, а мы – жрём и пьём. И это низкое в нас ты хочешь отсечь, будто оно никак не влияет на наше высокое. Нет, друг мой, низкое и высокое связаны, как говорится, неразрывными узами. Да высокого, я думаю, и нет вовсе.

– Как нет?! А героизм, самопожертвование, благородство и великодушие?!

– Туфта! Всё из фольклора. В обычаях никакого духа нет, просто люди придумали их, чтобы вытерпеть друг друга. А ты наваливаешь на них, бедных, такой неподъёмный груз: дух!
«Мы взбираемся по пологому склону, и вдруг на вершине застрочил пулемёт. Его истеричный, злобный лай заставил всех нас броситься на землю. Лежим, не шелохнёмся, любой сантиметр в сторону может стоить жизни. Пули визжат. Некоторые из нас “поймали” их, слышатся стоны, крики. Мне попалось небольшое углубление, в нём вроде чуть безопаснее. Ранило соседа слева, соседа справа, а я пока держусь. Вдруг кто-то напористо толкнул в бок, хочет согнать меня с места. Смотрю, пацан ещё, без кровинки в лице, с ошалелыми глазами, тыкается в меня. Что мне было делать, я подвинулся, уступил. И тут же пуля ударила в него, он удивлённо вскрикнул, вскинул голову, дёрнулся и умер. Миг назад на том месте, где сейчас была его голова, находилась моя. Останься я чуть дольше, попала бы в меня пуля, или пролетела мимо? Ведь она была наверняка выпущена после того, как он лёг на моё место, хотя что это меняет, если она уже находилась в полёте. В обоих случаях – немыслимое переплетение. Мы переместились, пулемётчик переместился, образовался невообразимый узор из небольших перемещений, и пуля, пролетев по неизбежной траектории, попала в голову неудачливому мальчишке.

Судьба – крепкая задним умом штука: когда всё произошло и ничего не изменишь, легче лёгкого вычислить финал, увидеть в преддверии знаки подобного конца.»
назад I к оглавлению I вперед
SecoursCatholique лого  National Endowment for Democracy лого  Heinrich-Böll-Stiftung лого
Кавказский Центр Миротворческих Инициатив
 Tekali Mic лого  Turkish films festival лого
Текали карта
 Kultura Az лого  Epress.am лого   Kisafilm лого
© Ассоциация Текали - info@southcaucasus.com
 Гугарк Сеймура Байджана   Contact.az лого