Alernative лого
Start лого
Южнокавказская
интеграция:
Альтернативный
старт
Даур Начкебиа

БЕРЕГ НОЧИ

Я – не я
NN

Адгур А. с конца августа 92-го и до своей гибели на подступах к Сухуму летом 93-го вёл записи. Общая школьная тетрадь тёмно-синего цвета, девяносто шесть листов; несколько первых листов вырваны («...я слишком поспешно вырвал их и теперь жалею. Как-никак был текст – неумелый, корявый, но старательно выведенный. Ученик потел, выуживая слова из своего скудного, но пока ещё свежего и весомого словаря. Слова с трудом узнавали себя на бумаге: школяр был не шибко грамотен, искажал. Но с невозможной и неслучайной точностью они обозначали автора. Сам того не зная, или смутно, в паническом ужасе догадываясь об этом, он беззащитно оголялся, стаскивал с себя одиночество. Впрочем, тетрадь в клетку... Но числа – тот же текст; они обманчиво немы и упрямо однозначны...»). Тетрадь исписана шариковой ручкой, и обрывается на полуслове; чернота букв с каждым последующим словом понемногу сходит на нет. Усилия ни к чему не привели – нетерпеливый раздражённый след опустошённого стержня лишь не продырявил лист.

Тетрадь не адресовалась лично мне и вообще никому не предназначалась, не завещалась: Адгур А. не снисходил до душещипательных заигрываний с судьбой («…я пишу в никуда – бескорыстнее и правдивее мало что бывает из человеческих дел. Ожидание эха – слабость, если не трусость и жалость к себе»). Но тот, кто был рядом с ним в день его гибели, раза два слышал обо мне, запомнил, и когда мы случайно встретились в Сухуме и познакомились, передал мне тетрадь. Мы разговорились, и он рассказал об обстоятельствах, при которых погиб Адгур А., – если можно назвать гибелью самовольный уход. Но всё по порядку.

День был относительно спокойным – никаких перестрелок, боёв. Правда, били гаубицы, но ниже того места, где они сидели – в брод и висячий мост невдалеке. Лишь снайпер, засевший в лесу выше них, за поляной, поближе к Шроме, беспокоил, не давал поднять головы. На это обращают мало внимания и только от скуки после каждого выстрела – обманный манёвр: высунут палку с тряпицей соответствующего раздражающего цвета. Но, бывало, вдруг без причины просвистит пуля: у шромского стрелка после первого промаха, видно, сдали нервы, и он уже палит во всякую тень – так вот, только пролетит пуля, и в ответ – отборная брань на трёх языках: абхазском, русском и грузинском; иногда молчаливый смуглый Завен вносил свою скромную армянскую лепту. На первых двух, абхазском и русском, брань звучит особенно смачно и разнообразно, хотя, на первый взгляд, по части матерщины младописьменному абхазскому трудно угнаться за опытным русским; на грузинском, из-за слабых в нём познаний, – куце, бедно, со скучными повторами.

По ходу гадают, кто это может быть, выслеживающий их хищным глазом: Гоги с университетским дипломом – потому как простой Гоги, особенно кахетинец или рачинец, вряд ли с оптикой справится, – или же какая-нибудь прибалтийка Стерве из «Белых колготок», русоволосая и белокожая до одури кобылица? Большинство склоняются, а по правде – желают, чтобы в них целилось и стреляло не нечто грубое и волосатое, а мягкое, нежное, упругое; и вслух мечтают о том, как рано или поздно доберутся до разлёгшегося на земле снайпера, сорвут с неё, как бы длинноного она ни брыкалась, белые колготки и... Соответственно подправляется и ругань. Адгур А. во всём этом принимал не последнее участие, даже подсказал одно словцо, то ли на латышском, то ли на эстонском, тоже ругательное, услышанное им от сокурсника по Литинституту. Их северный мат все нашли по звучанию пресноватым.

Во время затишья Адгур А. вдруг встал, поднялся на невысокий бугор, служивший им естественным прикрытием, сбросил каску, которую не снимая проносил всю войну (за что над ним потешались многие, но Адгур А. понимал шутку и никогда не обижался) и со всего размаха откинул её. Подкинул – так будет правильнее. Каска взяла не то чтобы круто, но верно восходящую дугу, достигла вершины и, ядовито блеснув в лучах недавно и вяло перевалившего за полдень солнца, по той же незримой, но уже нисходящей кривой скатилась на землю, шумно о неё ударилась и взбила пыль.

(Парень говорил иначе, это я потом додумал. Он сказал просто: Адгур А. снял каску и бросил её. Никто не видел, как она блеснула, какой формы-формулы кривую вычертила в воздухе, как взбила пыль при падении, и взбила ли вообще, а не в жухлую траву упала на самом деле, и был ли звук какой… Звук, конечно же, был, не мог не быть – таково непреложное свойство воздушной оболочки, именуемой иначе атмосферой, в которой мы обитаем. Но дуга и блеск, никем не замеченные, звук, наверняка имевший место, но никем не услышанный, ни до чьих ушей сквозь сонное марево не пробившийся – по какому такому праву и необходимости должны быть включены в текст? И упомянутое тут солнце, будто оно ещё с утра – потому как было лето, несносно жаркое лето – не палило вовсю, а только теперь выглянуло, чтобы снизойти до каски и дать ей возможность ядовито блеснуть в своих лучах – почему же солнце должно быть включено? Не знаю. Весь отрывок, кажется мне, высосан из пальца. Представляю, как поморщился бы Адгур А.)

Адгур А. бросил – откинул, подкинул, отшвырнул или другим каким способом избавился, кому как угодно, от каски и спустя несколько секунд (так и тянет сказать – томительных) упал; следом раздался приглушённый расстоянием хлопок выстрела. Пуля попала в голову и сразу убила его. Когда он падал, каска всё ещё продолжала вычерчивать в воздухе свою незамысловатую геометрию.

Почему он сделал это, никто не мог понять. Гадали, говорили разное, но к единому так и не пришли. Задним умом находилось объяснение, вспоминалось слово, якобы сказанное им на днях, и слово это выдавало его намерение, да тогда не вникли, пропустили. И вообще всё его поведение последнего времени – внезапные отключки, когда он вдруг застывал, словно льдом прихваченный, а глаза немигающе смотрели в одну точку, каким он стал молчуном, тяжёлым на слово – все эти странности, прежде вроде бы за ним не наблюдавшиеся, указывали на внутренние неполадки.

Но для других Адгур А. оставался таким, каким его знали с самого начала; отклонений, прозорливо замеченных сторонниками предыдущей версии, они в нём не увидели. Наверно, Адгур А. просто устал, ему нужна была передышка, хотя бы с недельку, может, тогда всё обошлось бы. Не выдержал, не железный ведь был. Третьи всё сваливали на травку: Адгур А. был жаден до неё и нередко обкуривался до потери пульса.

Но что он по своей воле взобрался на насыпь и подставил себя пуле, признали все.
«Неподалёку от нас, вниз по лощине, над рекой – развалины тысячелетней крепости. Она, вернее, то, что осталось от неё, расположилась на холме, обросшем могучими кряжистыми древними дубами. Жалкие руины! Только при большом – на язык просится “больном” – воображении какого-нибудь музейного приверженца старины, почитателя заветов, можно соорудить из этих руин нечто патриотически-величественное.

Всё, что повержено временем, жалко. Даже смешно – ведь зачастую воздвигалось оно против времени, в вечной надежде остаться несокрушимым островком среди всё смывающего потока. Я ходил по руинам и не испытывал ничего, кроме разочарования; никакого трепета и душевного подъёма, сердце оставалось безучастным, оно билось ровнёхонько. Над руинами, этими некогда обтёсанными человеком камнями и потом сложенными, чтобы загнать себя и свой страх в ограду из них, густо сомкнулась листва. Изредка тонкий луч солнца пробьётся до земли, и тогда становится очевиднее, что они напоминают собой: труп. Я ходил по каменному трупу. И нежнейшая трава, бледноватая, безжизненная…

Сон не шёл. Крепость лезла в голову со всеми полагающимися причиндалами: связь времён, героическое прошлое, заветы отцов... Крепость пыталась восстать из праха. Но я не позволял; чуть только она вздымалась и начинала косить под сомнительное былое величие, я тут же обращал её обратно в прах.

Меня больше занимало нерукотворное. Родство с ним я ощущал пронзительнее: ночь, звёзды, лес… Ночь была как ночь, со своей, хоть глаз выколи, темнотой и со своими ночными звуками, таинственными и страшными – от иных кровь стыла в жилах. Лес жил своей жизнью, не приглашая меня в соучастники. Лес отрицал меня; если и не отрицал, то уж точно отталкивал – как чужеродное, опасное. Я это чувствовал всем нутром, всей кожей: я был чужак.

Если лес, внутри которого я находился, и даже пытался заснуть, доверившись ему, отрицал меня, то звёзды, сиявшие в недосягаемой ледяной высоте, – и подавно. Я не был нужен им. Для них есть я, нет, человек я или слизняк – всё было едино. От моего присутствия или отсутствия в подзвёздном мире их холодному блеску не убавилось бы и не прибавилось.

(Я отнюдь не преподношу эту набившую оскомину истину как первооткрыватель; но и не повторяю бездумно вслед, говорю не с чужого голоса. Я прочувствовал холод и безразличие звёзд, и неба вообще, как никогда прежде, и, может, как никто до меня. И то, что мне открылось, было великолепно: ненужный звёздам, ненужный небу, я был свободен и одинок.)

Она тогда сказала “какая ночь!”, и сказала наверняка искренне. Но для меня это прозвучало как заученное, как общее место, а не пережитое в данную минуту. Мне казалось, она уступала моему ожиданию. Но я ничего не ждал, наоборот, я боялся, что она что-то подобное ляпнет, и не хотел этого. Может, сама ночь требовала восхищения собой? Неужели выдохшимся блёклым словом?!

Но это её “какая ночь!” сейчас слышалось мне иначе, не общим местом и издержкой дурного вкуса. Когда-нибудь, издыхая, я тоже скажу что-то подобное, без всякой трусливой оглядки на литературу, и кану в последнее, возможно, лето войны.

Ночь лилась и напоминала другую. Мы тогда вышли к реке. Река текла не по-дневному шумно. Река блестела, потому что случилась луна. Весь набор для пошленького романчика наличествовал: река, ночь, луна… Можно и так: река, луна, ночь – как-никак ночь объяла собой и реку, и луну. Или нет? Ведь ночь была здесь, а луна вон где, вне ночи.

Река. Я слушал, пытаясь настроиться на её убаюкивающие звуки, вкрадчивыми шагами входившими в душу и наполнявшими её влажной истомой. Но сон не шёл. Тогда я воображал, что теку вместе с рекой в её холодном каменном ложе. Человеческий всхлип спросонок, именуемый жизнью, исчезающе мал в сравнении с долгим течением реки между холмами, среди дыбящихся, словно доисторические звери, валунов. Может, в особенно жаркое лето она и мелела – впору и собаке одной вылакать её всю, а то и вовсе уходила в песок вместе со своим шумом, безгласно затаивалась среди камней, и сухое русло белокаменно змеилось от гор к морю, немо и жадно уставившись в бездождное небо.

Отсюда я слышал только шум текущей воды; а когда представлял, что теку вместе с нею, шум исчезал, выступали холод воды и твёрдость камней, которыми было устлано дно. Я – огромный, в длину реки, лежал в её русле, и сквозь меня протекала вначале до озноба стылая, потом, ближе к ногам, становившаяся тёплой вода, текла и текла, непрерывно, неостановимо; а по бокам меня вздымались холмы.

Течь бы вот так вечно!..

Сон не шёл. В голове сумбурно носились обрывки когда-то читанного, большей частью услышанного от Б.Н. за чашкой кофе на “Амре”* о звёздах, галактиках, Большом взрыве... Вопила какая-то птица (может, выпь?). Или это был природный звук неведомого мне существа, и издавало оно его запросто, без всякого надрыва. Естественно, как иной пук. Пукали самобытно, вне провидческих притязаний Дали, и те, что находились рядом, устало уложенные в беспредельное беспамятство сна. (Мы спим почти на воздухе – в довольно просторном пещерообразном углублении склона, круто идущего вверх над нами. Тут веет холодом древних камней; в далёкой давности первобытный человек, чей взор, как и наш, немощно упирался в звёздное небо, нашёл здесь приют.) А звёзды мигали – сияющий выхлоп вселенских газов. Теперь они, по заведённому порядку, помаргивали на радость таким остолопам, как я.

Я повернулся на левый бок, вдвинул зад в мировое пространство – нечто тёплое и живое в холод и мертвечину бесконечности – и смачно, тушёно-сгущёно-аджиково издал пук. Всем пукам пук!

Преувеличение. При моей худосочности только особая гремучесть мешанины из тушёнки, сгущённого молока и аджики – нашей обычной еды помимо хлеба – могла так звучно выразить моё отношение к миру. Гремучести такой явно не хватало, ибо мешанина была разбавлена водой – жажда после неё нестерпимо мучила. Но в тишине ночи ораторствующий мой пук прозвучал весьма громогласно, я был доволен.

А далеко, за Сухумом, у Келасур пукнула-бабахнула – лучше “пукбахнула”, оно вернее передаёт крупномасштабность события – грузинская гаубица, но по нечестолюбивой толстокожести своей не на мировое пространство, а на наши позиции. Ещё громче пукнул снаряд, долетевший до своего взрыва где-то в Нижней Эшере. Опукав и дольний, в глубоком сне лежащий, и горний, неусыпно мерцающий, миры, в выхлопе спиравших живот газов выразив всё своё упёристое несогласие с миропорядком, с завораживающим обманом звёздной выси и непереносимой красотой ночного леса, я, облегчённый, с умолкавшей тоской настроился на сон. Ничего я так не хотел, как хоть на время забыться. Забыть всё и вся, забыть себя, как мертвецы враз и навсегда забывают своё теперь уже ненужное “я”, под грузом которого сгибались так долго – всю земную жизнь. Упрятанный в утробе ночи до рассвета, может, наутро я новым, неожиданным воспряну-восстану ото сна, может, и мир, судорожно пронёсшись мимо крутолобого плода, истощит весь свой гибельный пыл, и я застану его, мир, мирно пасущимся невдалеке на лужайке.

Под пук разнокалиберный и разноцелевой я заснул…

Пишу под деревом. Утро только занялось, солнце только встало, все в хлопотах, ждём смены. Мы свои десять положенных суток отбарабанили от звонка до звонка, пусть теперь другие пашут. А я, как вернёмся в школу, где стоим, отпрошусь на день-другой и поеду к дяде в село. Вдали от всего этого, когда пальбы и взрывов не слышно, – я надеюсь, страх, который своими мёрзлыми ручищами сжимает мне сердце, поутихнет, ослабнет, разожмёт пальцы и душа посмотрит на всё легко. Я отлучился по нужде, большой и малой, и после – ручкой по бумаге. Шариковой ручкой с чёрным стержнем – чёрный цвет зримее, безжалостнее оскверняет девственную белизну листа; нужна ли тут оговорка, что тетрадь в клетку, и она уже как бы... не знаю – вожу по поверхности. Пропасть прикрыта фиговым листом тетради, под листом – бездна. Проколоть бы и заглянуть.

Несколько листов ушло на надобности, ясно какие – другая, будто бы низменная, ипостась бумаги.

Пишу, устроившись на огромном валуне. Надо мной шумит листва хлопотливым утренним шорохом; иногда между ветвями пробьётся свежий луч солнца, поиграет на листе тетради, исчезнет, потом снова слепяще поскачет зайчиком.

Дерево не отвлекает, хотя за дни, что мы здесь, я не раз простаивал под ним, задрав голову. Задрав голову, смотрел, как оно решительно врезалось в небо. Я мог стоять так часами, с деревом вместе врезаясь в синеву и прохладу небосвода. В лесу, во всяком случае в той его части, которую успел обследовать, дерево это – самое могучее, с осанкой несгибаемой прямизны. Другие деревья, так или иначе, идут на уступки небу, на сговор. Большинство держат голову под неуверенным, самоуничижительным углом, стволы их бугристы, подчёркнуто уродливы, и вообще свою корявость, изъяны, побитость судьбой они ничуть не скрывают, а, наоборот, выставляют беззастенчиво, с непонятным злобным упрямством, словно это может им помочь отвести беду. Мы уродцы, пощадите нас!

А это само нацелилось в небо. Другие непрестанно шуршат листвой, перешёптываются, лопочут, заговаривают зубы, оно – молчит. Если оно и заговорит, то только под напором урагана или другой стихии, такой же могучей, как оно само. И я уверен: оно заговорит голосом, ни на какие другие не похожим, и не произнесёт суетливых слов.

Пишу в спешке, потому как ушёл в сон вчера ночью, описываю типично приблизительно. Но даже имей я больше времени, что смог бы добавить к этому? Ведь неуловим миг, когда ты погрузился в сон и идёшь на дно, и свет, который тебе ещё виден над поверхностью сна – потому что ты весь пока не спишь – свет этот вдруг гаснет, клетка захлопывается. Не могу найти точного слова, чтобы эту точку перехода обозначить, а могу долго писать о растянутом в длину, вернее, в глубину, погружении в беспамятство. Видимо, не в слове дело, а в том, что человек не способен запомнить этот бесконечно малый миг: он или спит, или не спит – почти как древнее “или жив, или мёртв…” – а в переходе из одного в другое его как бы нет, в промежутке между ними человек исчезает. С детства мучился я этим, всё пытался запомнить узкую – ýже, наверно, не бывает – грань, которую переходил каждую ночь – между сном и бодрствованием. Мне это не удавалось: каждую ночь я терял себя, а утром чудесным образом вновь находил. Дошёл до того, что заснуть для меня стало настоящей мукой, почти невозможностью, и не понимал той беспечности и легкомысленности, с какими это проделывали взрослые. Если неуловим миг засыпанья, то и миг смерти столь же удачно ускользает, а с этим я не был согласен.

Но – зовут... О дереве буду помнить ещё долго, нейдёт оно у меня из головы.»
Беслан положил тетрадь в вещмешок – и забыл о ней. Вернее, забывал, пока за какой-нибудь надобностью не лез в него, тогда и замечал тёмно-синюю и выжидающе-настороженно, почти как Адгур А. при жизни, притаившуюся на дне. Он не сразу узнавал её, узнав, смущался тем же первым смущеньем. Отказаться тогда он не мог, хотя чувствовал душевное неудобство из-за неожиданной и не вызывавшей особого восторга роли наследника чужих тайн, ибо они с Адгуром А. последние год-полтора перед войной мало общались, виделись урывками по закону броуновского движения, и их дружба постепенно сошла на нет. Дружба эта была по обстоятельствам, от нечего делать, скорее не дружба, а близкие приятельские отношения.

Осадок от их отношений у Беслана остался, хотя между ними не было никаких двусмысленностей, недомолвок, тайной ревности или тайных обид. Но что-то их сильно рознило, через год тесного, почти ежедневного общения это стало ясно им обоим, они вдруг устыдились и тихо разошлись. А когда Беслан узнал о гибели Адгура А., горечь от их несостоявшейся дружбы лишь усилилась, как если бы он втайне наделся, что шанс ещё не упущен и человек, которому он когда-то поведал столько своих заветных мыслей, станет наконец ему близок. И теперь с некоторым опасением: а вдруг он вычитает такое, что откроет ему глаза на истинную подоплёку их отношений, и она, подоплёка, будет холодной, равнодушной, безразличной к нему, или же, наоборот, выяснится, что они разошлись по недоразумению, из-за мелочных притязаний? – потому с опасением приступал Беслан к чтению тетради.

Не обязательно ведь было читать её, никто не заставлял, и сам Адгур А. не завещал ему своих писаний. Просто возьми и отдай тетрадь кому-нибудь из его родных. Некоторых из них Беслан знал; все они были схожи между собой своей нелюдимостью и непонятной скрытностью, но слыли людьми добрыми, отзывчивыми. Он решил: раз записи велись в войну, то в них вряд ли есть относящееся к их дружбе, поэтому не стоит опасаться, что откроется что-то мелко-постыдное. У Адгура А. не было более близкого, чем Беслан, человека, и Беслан знал об этом.

Всё – если взвесить трезво, без придирок, не заигрывая с прошлым и не оценивая его задним числом – вело к тому, что он должен был прочитать записи Адгура А. Они, если для кого и писались, то в первую очередь для него.


До войны Беслан снимал квартиру у одной старой смешанной четы: муж был мегрелом, переселенцем из Западной Грузии середины 40-х, жена Бабца – абхазкой. Пауле (так почти квантово и почти немецкоязычно звали старика) в своё время занимал не самую высокую, но прибыльную должность на винзаводе. На деньги от левых, неучтённых, бутылок с искристым вином он и построил дом на взгорье невдалеке от вокзала. Старший сын пошёл по винодельным стопам отца, занимал менее значимую, чем предок, но зато более прибыльную должность по учёту левых бутылок с искристым чёрным вином, на что и отгрохал белокаменный дворец в Ачадаре, близ Сухума. Дочь, необычайно красивая, за сорок женщина, в характере которой мегрельское улыбчивое лукавство удивительным образом сочеталось с абхазским твердолобым упрямством. Они уже обзавелись семьями и жили отдельно. Младший, баламутистый, избалованный, любимчик отца и матери, был ещё не женат и жил с родителями; он слыл своим среди сухумских блатных.

Небольшая комната Беслана располагалась на первом этаже с северной стороны, так что солнце заглядывало к нему редко, в межсезонье, по пути из лета в зиму и обратно.

Старики встретили Беслана как близкого человека, не знали, что делать, долго не верили, что он живой, что он тот самый Беслан, который несколько лет снимал у них комнату. Бабца, видимо соскучившись по родному наречию, затараторила – она была непрошибаемо глупая старуха, с предрассудками вековой давности, что, однако, не помешало ей выйти замуж за инородца – по-абхазски, после каждого слова ахала и охала, проклиная грузин на чём свет стоит.

На стариков произвели сильное впечатление автомат, снаряжение и обросший вид Беслана, они наперебой стали уверять, что никто из их сыновей не воевал против абхазов: «Боже упаси от такого греха!», но все выехали в Грузию из опасения, что их могут с кем-то спутать. Они вернутся, как только «недоразумение уляжется и всё будет по-прежнему». Сказали, что им досталось за то, что сдавали комнату абхазу: сосед донёс. Гвардейцы обыскали дом, перерыли всё вверх дном, старика ударили прикладом автомата. Во время рассказа Бабца то и дело всхлипывала: «Собачье отродье! Собачье отродье!» Старик тоже всплакнул вынужденными слезами; он был человек не чувствительный, даже грубый, но случай понуждал.

Они думали, что Беслан останется у них, и когда узнали, что он переезжает, искренне расстроились – в его лице как-никак им была бы защита от мародёров. И тут же предложили… занять соседский дом, хозяин которого – «Собачье отродье!» – воевал, и теперь не видать ему Абхазии как своих ушей.

Старикам удалось спасти почти весь его нехитрый скарб – одежду, книги, проигрыватель, пластинки... Беслан перевёз вещи на новую квартиру, к дальней родственнице, взбалмошной старухе, умершей под конец войны.

Магбулия, так звали старушку, умерла одинокой бездетной вдовой. Муж сгинул в сталинских лагерях. Она выжила и осталась ему верна, как была верна Сталину, и верила в душе, что она и муж были виноваты, хотя в годы оттепели их и реабилитировали. Реабилитацию эту она считала личным оскорблением. «Я и пальцем не пошевельнула бы!» – говорила старая большевичка, считая неслыханным позором то, что страна опустилась до жалкого самобичевания. А Хрущёву предрекала ад, в мстительной запальчивости забывая о своём воинствующем отрицании Бога и его загробного судилища.

Они, как и положено единственным родственникам, оставшимся у старухи, не забывали о Магбулии. Беслан раз в неделю наведывался или звонил, а его мать каждый месяц тащилась из села с полными сумками припасов.

Старуха, жутко подозрительная, никому на свете не верившая, кроме партии, считала, что все эти знаки внимания только к тому, чтобы квартира после её смерти досталась им, и с большевистской прямотой, не церемонясь, выложила свои подозрения. Мать Беслана, и так не любившая Магбулию – за её высокомерие и строптивый характер, но терпеливо исполнявшая свой родственнический долг (назовём так смесь жалостливого сердца и вечного оглядывания на то, что скажут люди), после этого перестала приезжать, и старуха поняла, что дала маху. Она попросила Беслана передать матери, что сожалеет о своих словах; он не успел: началась война. Двухкомнатная квартира в центре города, напротив Ботанического сада. Умирая, она попросила соседей, чтобы ключи передали ему.

Старая прожжённая коммунистка жила как аскет и в немыслимой, ненормальной чистоте; всё было вылизано, вычищено. Мать Беслана прибрала квартиру, хотя он и сам управился бы – убирать-то нечего было, только стереть трёхмесячную пыль. Вынесла все её вещи – она была суеверным человеком и боялась, что несчастья, преследовавшие Магбулию всю жизнь, перейдут на сына. Беслан подозревал, что мать сожгла их.

Вначале Беслану было не по себе. Ему казалось, что дух старушки, такой же худосочный и злой, как и она сама, всё ещё обитает в квартире, иногда воплощаясь в смутные тени, строго следившие за ним из всех углов.

Безлюдье, руины, грабежи – Сухум наводнили мародёры, но уже свои; вслед за передовыми частями, освободившими его, они вошли в город, будто во вражеский, и грабили его. Редкие стыдливые прикрывались камуфляжной формой, большинство же в гражданском, но с автоматами наперевес, кто пешком, кто на задрипанных машинах, слонялись и разъезжали по улицам в поисках лёгкой добычи: незанятых жилищ, припрятанных драгоценностей, автомобилей в ещё запертых гаражах… Мародёры и бандиты, громко называвшие себя войсками Госсовета Грузии, грабили и убивали в основном абхазов, могли для круглого счёта прихватить и пару русских, армян, греков – из сочувствующих. Нынче с севера другая волна накрыла город – и взялись уже за грузин, их дома и квартиры. Но насыщение не наступало, желудок мародёров оказался бездонным, и уже грабили всех без разбора.

За вооружёнными мародёрами на сцену выступило, подбирая объедки, и мирное, лишь частично вооружённое население. Сумасшествие ненасытной алчности, болезнь захватов и грабежей завладели многими. Волокли всё, что попадётся под руку – столы, стулья, настольные лампы, подушки и простыни, наволочки... По улицам тащились обозы из тачек с «трофеями», кто-то навьючивал добытое прямо на себя. На заборах, воротах, на дверях было победно начертано: «Занято!» Но «Занято!» пыжилось отнюдь не в гордом одиночестве. Под ним в большинстве случаев красовалась фамилия и имя захватчика, нередко и название батальона, в котором он якобы служил.

Беслан не выходил, чтобы не видеть творимого бесстыдства, второго массового сумасшествия – первым была война. Его ошеломило происходящее, такого он не ожидал. Он боялся не сдержаться, а это кончилось бы бедой: или его завалили бы, или он пристрелил бы кого-нибудь из мародёров. На грани он уже побывал – когда среди ночи несколько вооружённых громил вломились к соседке, пожилой русской женщине, муж которой был грузином и уехал в Тбилиси. Она успела вскрикнуть, пока ей не зажали рот полотенцем, завязав его тугим узлом на затылке. Война, ежеминутная опасность выработали в Беслане привычку спать настороженно, чутко, как бы с навострёнными ушами, любой шорох мог его разбудить. (Наверно, оттого он никогда не чувствовал себя наутро вполне отдохнувшим.) Он мигом проснулся, вскочил, взял автомат. Было тихо, но тишина эта не могла его обмануть: он точно знал, что кто-то звал на помощь. Определить, откуда звали, он не смог. Решил сперва к ближайшей соседке заглянуть, а потом и к другим.

Дверь у неё была приоткрыта, а было уже далеко за полночь. Войдя в квартиру, в тусклом свете керосиновой лампы он увидел её, крепко привязанную к стулу, с выпученными от страха глазами и вздувшимися жилами на шее: она продолжала кричать внутри себя. Но некоторые звуки от неё всё же шли. Они напомнили Беслану предсмертные хрипы заколотой свиньи.

Налётчики орудовали в комнатах; они старались не шуметь, однако это у них не получалось. Беслан не навёл на них автомат – было бы слишком киношно, да и выглядело бы так, будто он их боится, а направил его дулом книзу, но на всякий случай держал палец на спусковом крючке. Заметив его, от неожиданности все разом обернулись и застыли. «Парень, ты чего?! Тут все свои», – придя в себя сказал один из них. Сказал тем голосом, который Беслан больше всего в жизни ненавидел: нагло-презрительным, самоуверенным, деланным под блатной преступный говорок.

Сердце требовало: шваль эту надо обрасходовать здесь же, на месте, у кассы, а потом будь что будет.

Усилием воли Беслан сдержал себя, хотя рука его сама приподняла автомат, и теперь дуло зияющим провалом алчно смотрело на них.

Он не мог поступить иначе, хотя и знал, что если он не убьёт их сейчас, завтра они в отместку подстрелят его самого из-за угла или подошлют других к нему на квартиру. А убить не мог.

Он опустил автомат и сказал: «Я вам не дам грабить, уходите лучше». – «Да ну, парень, фуфло не пори, здесь грузин жил, и конкретно плохой грузин, мы навели справки». – «Я не дам». Нельзя было давать слабину, иначе переехали бы катком. Он мог сказать: «она моя соседка…», «моя родственница…», «можете убить меня…», но все эти неубедительные слова для них означали бы, что Беслан пошёл на попятную, и тогда ему пришлось бы туго.

Они были обросшие, имели вид воевавших; все были с автоматами. Никакого страха или смущения, тем более стыда, и это бесило больше всего.

Они отошли в соседнюю комнату, о чём-то там поспорили, но властный голос, который Беслану показался знакомым, прервал спор. Потом они вышли из комнаты, молча прошли мимо него, с возможным при их положении достоинством, и покинули квартиру, издевательски тихо прикрыв за собою дверь.

Беслан до сих пор уверен, что один из грабителей узнал его, не просто узнал, а они были коротко знакомы. Это и спасло его тогда.

Таких лиц он не припоминал на войне, во всяком случае на передовой их не было. Откуда же теперь повыползли?

Днём, а чаще ночью, когда город погружался в непроницаемую тьму – света не было, – слышалась перестрелка: шли бои местного значения между различными группами мародёров. Были раненые и убитые.

Беслан выходил только за хлебом и другой едой в ближайшую будку, лёжа читал Хокинга, убивал время. Рядом в углу стоял автомат, свирепо поблёскивая воронёным стволом. Беслан по привычке брал его иногда в руки и неприятно ощущал знакомую холодную тяжесть. Он ставил «калашников», ещё не согретый теплом его тела, обратно в угол. Страх быть застигнутым врасплох засел в нём глубоко, хоть он и не знал, кто или что может отныне застигнуть его врасплох. Оружие придавало спокойствия. Беслан был привязан к нему. За год войны «калашников» стал для него живым существом со своим особым обликом и норовом, но всё ещё не до конца понятным и потому пугающим – он постепенно забирал власть над ним. Иногда Беслану казалось, что слышит вкрадчивый шепоток, внушавший, что он, «калашников», в силах разрешить всё, что кажется на первый взгляд неразрешимым; шепоток – почти признание в любви: он рядом, он никогда не оставит Беслана одного.

«Калашников» и «макаров» заполнили собой пустоту, наступившую в жизни Беслана после войны. Где бы он ни находился, никогда не забывал: дома ждёт, с полными магазинами, поблёскивающий «калашников», верный друг – из каких передряг вытаскивал он его целым и невредимым и какое ощущение силы, даже могущества рождал он в нём в такие минуты. И «макаров» за поясом. Было приятно ощущать его надёжную увесистость, его чужеродное, с душком потусторонности, но в то же время дружеское прикосновение.

Но эта привязанность начинала тяготить Беслана, его раздражало, как автомат выжидающе и требовательно затаился в углу, у изголовья кровати. Затаился до поры до времени. До какого времени? До какой поры? Ведь война уже закончилась.

Хокинг наводил на воспоминания. Бывало, Беслан в окопе, под холодящим взором зимних звёзд, рассказывал ребятам о вселенной, о галактиках, о том, что произойдёт с миром через громадные толщи лет. Его слушали жадно, но не без иронии, то и дело вворачивая безобидную шутку. И тогда все, будто ждали, начинали улыбаться. Никто не хотел обнаружить, насколько трогает его рассказ Беслана: они заняты важным делом, а небеса со всей их мудрёной арифметикой могут и подождать.


Почему так устроено, что никто не может знать наверняка, когда он умрёт? Не обязательно, чтобы человек знал день и час своей смерти, но ведь можно же, чтобы поближе к роковой черте вдруг явился ему какой-нибудь знак. Но его нет.

Мать Нателы исступлённо молила Бога, в которого прежде не верила, но теперь, после невыносимых болей и в предчувствии близкого конца, поверила – не на всякий страховочный случай, просто вдруг что-то в ней открылось, – чтобы дал знать, когда он приберёт её. А она умерла во сне. Во сне! Большего издевательства со стороны небесного надсмотрщика и представить себе невозможно: он взял и в ответ на её отчаянную просьбу ночью тихо, незаметно подослал своих костлявых в белом. Утром мёртвая, с остекленевшими от ужаса глазами – значит, успела-таки взглянуть на незваных гостей! – она лежала в постели.

Натела прозевала мать: не совладав с усталостью многих бессонных дней и ночей, прикорнула. Сон чугунно приналёг на неё, и не увидела она, как умерла мама! Не успела сказать последнего слова – главного, мудрого, облегчающего жизнь дочери. Она ждала, надеялась, что мамой уже заготовлено напутствие в сумерках перед долгой, бесконечно долгой ночью, что оно обдумано ею до последней буковки и только ждёт вдохновляющего приближения смерти – завидев её, она каким-нибудь знаком – зовом ли, жестом ли, взглядом ли – приманит дочку и нужным, в уме многажды отрепетированным голосом нашепчет заветные слова.

А может, у неё не было тех слов, может, их и нет вообще, и приход смерти так же обыден, как наступление рассвета? Сколько раз бывало, что просыпаемся, а налицо прыткое утро… Бодрствовать? Но ведь утро и так наступит. И она, Натела, так же умрёт, не сказав, не найдя?..

А зачем тогда матери так хотелось знать час своей смерти?

Она жутко боялась проспать свою смерть и отучила себя ото сна, да и боль не давала забыться. А Натела, ещё ребенок, глупая, думала, что мама так мучает себя ради неё.

Но когда наконец боль и изнеможенье сморили, когда она, обессилев в борьбе со сном, сдалась, смерть и пришла… «Настигла», говорят обычно, подразумевая, что жизнь всякого из нас – вечный бег от смерти. Бег этот означает также вечную оглядку назад: близка иль далека косу держащая? скоро ли почувствую на затылке её морозную одышку? и скоро ли схватит она меня за шкирку и поволочёт в тёмную даль? Бег этот рождает в каждом из нас подспудную химерическую надежду: а вдруг и впрямь удастся улизнуть? В итоге мы имеем жуткую картину того, как смерть упорно преследует человека, словно охотник добычу, не успокаивается, пока не нагонит его, и человек лишь бежит, ни разу не остановившись, не оглянувшись. Но на деле бег этот не «бег от», а «бег навстречу», и многие из нас, если не все, сами того не понимая, бегут навстречу с радостью, в лихорадочном нетерпении, выдумывая по пути сотни способов ускорить долгожданное рандеву.

Натела всю жизнь билась над этой загадкой. Иногда почудится, что разгадка близка, надо только додумать до конца, напрячься последним усилием, и тайна откроется, безобразная или прекрасная – неизвестно. Сердце подсказывало – ужасная, после неё и жить не стоит, невозможно будет жить, если у тебя сердце не из вяленого мяса и не кровь течёт по венам, а прохладная жижица… Когда мама умерла, Натела ещё долго не могла прийти в себя оттого, что так и не дождалась от неё столь нужного ей слова. Она была обманута, обманута, может, более жестоко, чем мать, так надеявшаяся на снисхождение свыше. Жизнь в одночасье стала пустой, бессмысленной, Натела вдруг очутилась в страшном, невообразимом одиночестве. Она не дождалась того, чего хотела; но судьба на выдумки хитра, и молчанием матери, считала она, ей было сказано всё, что нужно, она начинала понимать это только теперь, приблизившись к материнским годам…

Смерть матери была для Нателы тем событием, которое потом на весь остаток жизни определило строй её души и мыслей. Даже война полоснула по сердцу менее холодным и острым ножом. Если что вновь всколыхнёт её, так это, наверно, только собственная смерть, вернее, её приближение – сказано ведь было, что собственной смерти вроде бы и нет: мы не можем её знать, ибо, когда она есть, нас уже нет.


Раз в неделю Беслан встречал деревенский автобус, с которым мать присылала головку сыра, кукурузную муку, разную зелень из огорода – недельную провизию. Водитель, упитанный боров, по слухам, всю войну отсидевший в захолустном горном селе, насмешливо посматривал на него. «Выучился, да что толку…» – было написано на его грубом лице. Беслана это мало волновало, точнее, нисколько не волновало. Он всё ещё делил людей по принципу, установленному войной: воевал – не воевал, и на тех, кто не воевал, смотрел свысока, если не с изрядной долей презрения. Но еженедельное напоминание о том, что он в Сухуме сидит без дела, а родители там вкалывают по обыкновению до седьмого пота, поднимало в нём жуткое чувство досады на себя, и он проклинал и воскресенье, и автобус, и чудовищную сумку, которую с такой же регулярностью тем же автобусом отсылал обратно.

Приезжала иногда и мать. Индюка, курицу, сыр, орехи продаст на базаре, оставит ему деньги и уедет, напоследок робко попросив, чтобы он не забывал о них, навещал.

Беслан не ездил, всё сидел в Сухуме. Он и сам толком не знал, почему не вылезал из города, ничем не занятый, без работы, полуголодный; редко-редко бывал в родном селе, и то если умер родственник, чьи похороны пропустить у него просто не хватало мужества. Может, он боялся возвращаться туда, где больше года воевал, видел смерть, кровь, был ранен.

Но и вернуться в привычный обжитой мир он тоже не мог. Беслан ждал. Слишком горячо всё было, чтобы вот так враз остыть, ничему существенному не дав начала. В это он не мог поверить, сердце говорило, что не может бесследно пройти пережитое, и он жил в терпеливом ожидании, что вот-вот произойдёт нечто невиданное, грандиозное, и всё возвратится в норму, но не в довоенную, а в настоящую.

Вернуться в захудалый университет, в сырую полутёмную лабораторию, к приборам пенсионного возраста, чтобы опять протирать штаны, заполняя день призрачной научной работой, он не мог: с физикой было покончено, она опостылела и теперь трупом лежала в его прошлом.

Беслан раньше не думал о таком исходе. Честолюбивые мечты стать великим физиком он уже оставил, но мысль перебраться в другое место, где с наукой благополучно, ему иногда приходила. Он мог стать даже доктором наук – такие силы в себе Беслан чувствовал, а если повезёт, то набрести и на значительное открытие.

Но война, записи Адгура А. в нём что-то изменили. Сдвинулось что-то, жизнь его разделилась на «до» и «после», и всё, что было с ним и в нём «до», представилось ему ненастоящим, формулой, куда вкралась неучтённая погрешность, вдруг всю эту формулу опрокинувшая; своё назначение он увидел иначе, под другим углом. Намеренной цели, засланной неведомо откуда в человеческое существование, нет, считал он, а есть сцепление атомов и вещество, в итоге – человек и его мозг. И как нет воспоминания о времени до рождения – наше «я» на том конце шкалы упирается в миг зачатия, что мало трогает нас, не повергает в уныние и тоску, так нет и продолжения «я» после смерти, что, однако, не мешает нам заунывно сокрушаться по этому поводу. Но только живой человек сокрушается, асимметричность его чувств объяснима присутствием на шкале точки отсчёта – дня рождения. Он для него главный день, и лишь смерть каплей дёгтя портит сладость существования. Но, еженощно погружаясь в сон, мы ни о чём не сокрушаемся, а очень даже смирно переносим вынужденный уход. Значит, смерть действительно возможна и действительно придёт, при всём нашем упрямом неверии; и когда она явится, грозная и убедительная, мы снесём её смиренно.

Беслан стёр прошлую неверную формулу не потому, что ему открылось его новое назначение. Старая формула не годилась, с нею невозможно было дальше выдержать свою жизнь.

А испытанное студентом однажды, в университетском общежитии, он уже ставил под сомнение, хотя не забывал о вдруг охватившем его чувстве, что он неустранимо включён в сущее. Говорить о чувстве, то есть о чём-то протяжённом во времени, не совсем верно. Была вспышка, по длительности меньше молнии, и всё озарилось светом: «я» оказалось вымыслом и не принадлежало никому. Он не завыл, подобно Фальтеру, обозрев основы, на которых стоит мир, но тихая грусть с ним произошла: смысла не прибавилось вокруг.

Потом годы своим массивом заглушили ту вспышку, он вспоминал её редко, где-то в душе она тлела как ответ на все вопросы. На его жизнь то событие не оказало организующего влияния, жизнь текла всё так же. Будь он индусом или ещё кем-то восточным, в объятиях мощной традиции, может, произошедшее с ним он взрастил бы в некое учение и провёл бы остаток дней в роли гуру и в позе лотоса.


Инвар Тамшугович, заведующий лабораторией и его научный руководитель (Беслан писал диссертацию), лысый, низенький и брюхастый, зазывал обратно к себе. Беслан встречал его на брехаловке – кофейня «У Акопа», или в «Адуней», смесь кафе, забегаловки и игорного дома, где тот обычно сиживал после работы, сражаясь в шахматы.

Первые семь ходов с продвижением предпоследних пешек и выводом слонов на освободившиеся поля оставались у него неизменными, каким бы цветом он ни играл, и останутся неизменными, наверно, до конца его дней. И делал он эти ходы стремительно, почти вслепую, не обращая внимания на ходы соперника. Тот мог нести чушь, выделывать конём не «г», а па, но Инвар Тамшугович заметил бы непорядок только после седьмого хода, когда он вдруг серьёзнел, умолкал, весь напрягался, отчего несколько рыхлая его фигура оформлялась в плотную круглоту пушечного ядра: начиналась настоящая борьба, прежнее было лишь скучным обязательным вступлением, преддверием захватывающей битвы.

Безнадёжней некуда, пора уложить короля на бок в знак проигрыша, что было бы и мужественней, и достойней, но Инвар Тамшугович никогда не сдавался, а упрямо вёл партию до конца, мечась по доске обречёнными фигурами. Получив мат, он ещё некоторое время пребывал в растерянности, недоверчиво посматривал то на партнёра – видимо, ожидая, когда тот сознается в злой шутке, – то на доску, где король застыл в плачевном исходе.

Беслана смешило его искреннее недоумение. Он или напрочь забывал о прошлых проигрышах, не сумев извлечь из них никакого урока, или же был такого высокого мнения о своей шахматной силе, что проигрыш воспринимал как подвох. Ведь каждый его ход был правильным, если не наилучшим! Почему же тогда они в сумме дали неправильный результат?

Он был слабым игроком, Инвар Тамшугович, и как всякий слабый игрок, не постигший всей трудности шахмат, думал, что надо только не «зевать», и тогда всё будет нормально. И его упрямство в заведомо проигранном положении объяснялось надеждой на «зевок» соперника.

По будням Беслан ходил в городскую библиотеку. Три каменные ступеньки ведут вниз, в полутёмный абонентский зал, пропахший сыростью, книжной плесенью. Здесь стоят стеллажи с книгами. Между рядами с потолка торчат железные крюки, на которые можно вешать горящую грушу лампочки на длинном чёрном шнуре. Читатели, перевешивая лампочку с крюка на крюк и втиснувшись в узкое пространство между стеллажами, ищут нужные книги.

Подводный мир книг и светящаяся рыба-змея.

Деревянная лестница круче и ведёт наверх, в читальню.

В библиотеке он проводил часа два, иногда три, но не больше – уставал. Бывало, что и самый краткий комментарий, а чтению комментариев к упомянутым в книге известным и малоизвестным именам, с тщательным высчитыванием суммы прожитых ими лет он отдавал всё свободное время, его утомлял. Это в том случае, если тот, кому он был посвящён, прожил слишком недолгую, скудную годами жизнь, или же, наоборот, если жизнь его была насыщена завидным долголетием. В этом случае воображение Беслана работало с удвоенной, утроенной силой; оно включалось на полную мощь, и из нескольких скупых слов он воздвигал величественное здание чужой жизни, в котором самый последний кирпичик имел смысл. Его даже больше занимал не знаменитый недоросток, проживший каких-нибудь жалких двадцать пять-тридцать лет, математик, поэт или музыкант – а среди них чаще и попадались такие ранние да зрелые, – его занимал присовокупивший к своей известности ещё и длинный ряд годов (или же из-за долготы жизни успевший изрядно поднакопить славы) какой-нибудь старикан, отчаянный пердун и брюзга, увенчанный лаврами, докряхтевший до заслуженного некрологического «безвременно ушёл от нас». Пусть он и был генералом, изувеченным в бесчисленных боях, пусть вся его жизнь была вовне. Но неужели он не знал удушливых минут, сбоев в налаженном годами душевном механизме солдата, когда бы он бросал виноватый – виноватый потому, что тут не могло не быть забвения собственной души – взгляд внутрь себя, и вдруг не захотел бы иного пути, иной судьбы. Пусть не генерал, любой другой, кто редко, но всё же сомневался в своём прошлом, кто, несмотря на почёт и славу, любовь и зависть окружающих, не самодовольно прошагал по избранному не им пути.

Беслан завидовал мертвецам. Зависть – неподходящее слово. Не то что оказаться на их месте, но и проживать чужую жизнь, в чужом теле и с чужим сердцем он вряд ли бы согласился. И не мертвецам, то есть физическим мертвецам, умершим давно и давно сгнившим, он завидовал. Он завидовал крепкому и сбитому остову их жизни, завидовал неслучайности их судьбы (если верить жизнеописаниям), её недвусмысленно ясному шагу, впоследствии отлитому в такие же недвусмысленно ясные слова. Прожитая жизнь имела своё русло, и она достойно, значительно, иногда не без рисовки текла. Русло это было назначено именно ей; его можно было обозреть от истока и до устья. Конец представлялся Беслану благополучным, хотя, может, носитель этой жизни умирал в страшных муках – телесных и душевных, – ибо она была завершена: всё завершённое сомнению не подлежит. Потом она уложилась в те несколько строк, сухих, безличных, в которые Беслан вчитывался раз за разом, чтобы между строк уловить настоящий запах и вкус чужой судьбы.

Запах и вкус не улавливались, ускользали; но знать больше, кроме нечёткого абриса биографии, он не хотел, иначе можно было взять другие книги, с подробными и многословными жизнеописаниями: «Знаменитый такой-то родился такого-то числа и такого-то года в таком-то городе-селе-стране…» Ему нужно было из серых малокровных фраз восстановить жизнь имярека; чем меньше было слов, описывающих её, тем напористее трудился он над восстановлением.

Утомлённый в безнадёжной борьбе с чужими жизнями, Беслан выходил из библиотеки и шёл на набережную – проветриться в гуще людей. Ещё прочнее, чем среди книг, забыть себя в общении, то есть произнесением общих понятных слов на время приглушить в себе своё неотступное «я». Но набережная, кофейня «У Акопа» были завершающим сумеречным этапом его жизненного странствия за день, а до этого он несколько часов бесцельно плутал по городу, забредая в немыслимые дыры, о существовании которых прежде не подозревал. В этих заброшенных уголках, заросших бурьяном, репьём, где пустыми глазницами окон смотрели покинутые и разрушенные дома, а человеческие голоса и шум машин редко достигали слуха, на Беслана находил покой, голова отключалась, душа умолкала. Душе была отрадна забытость места; сама она мечтала о том же – чтобы её забыли, и ничья память не липла к ней, раз за разом вырывая из забвения.
«Мы лежим вповалку после ночного дежурства. За полночь нас подняли по тревоге. Мы вышли на трассу и гуськом двинулись к Верхнему мосту. Глупее не придумаешь: с того берега дорога просматривается как на ладони, сияет луна, да и противник не без “ночника”, может засечь и накрыть минами. Мы молчим – говорить и курить запрещено. Прибыв на место, заняли позицию прямо у реки и до утра не смыкали глаз. Может, кто и смыкал, особенно Малыш, но не я.

Малыш – кличка, как у нас принято. Уже поседевшие, а всё Мурки, Мусики, Астики, Ахрики… До войны в объявлениях по телевизору о похоронах обычно сперва указывали законное паспортное имя, потом, в застенчивых скобках, уменьшительно-ласкательное, обычно кликуху, под которой знали покойника при жизни. У страны тоже два имени: Апсны – местное, аборигенное, и Абхазия – международное.

Малыша зовут Даур, но его настоящее имя редко вспоминают: Малыш да Малыш. Кличка ему явно не по чину: верзила с неповоротливой бычьей шеей. В команде у нас есть Трус – он, разумеется, отчаянный храбрец.

Но Даура так назвали, думаю, не только из духа противоречия. Он напоминает плюшевого медвежонка.

Малыш, когда ничем не занят, сразу же засыпает. В любом положении: сидя, стоя, лёжа. Окружающее ему не помеха; говорят, он спал даже во время боя – у него кончились патроны, но это, наверно, шутка.

Малыш горделиво ссылается на фамильную способность спать в любое время суток и в любом месте. Все мужчины в его роду, как только оказывались без дела, наедине с собой, тут же погружались в сон, подтверждая от начала времён ходячее-бродячее мнение, видимо, одного из первых долгожителей, сумевшего сохранить некоторую памятливость и ясность ума: жизнь похожа на сон. Оттого и жили они неприлично долго: отдаваясь сверх всякой меры сну, берегли силы, необходимые для яви – оглушительной и такой истощающей.

Объяснение, данное Малышом, нас не устраивает. Скорее, подначиваем мы, они были черствы и толстокожи, как те буйволы, которыми вспахивали свои поля, в жизни мало что всерьёз цепляло и заботило их, кроме этой пахоты и полных кукурузных амбаров, а ум их первобытно спал в непробиваемых черепах, ограничившись запоминанием двух-трёх пошлых житейских правил.

Малыш на это не обижается, он просто закрывает глаза и засыпает.

Ночь, звёзды, река журчит. Небо над Сухумом светло – город сияет. В тишине разлита тревога; каждый звук со значением: навостряем уши, чтобы узнать это значение. Гадаем, зачем погнали нас сюда посреди ночи… Поползли слухи, что в этом направлении ожидается прорыв. Но тот берег пуст; там лежит большое поле, и пока грузины пройдут его, мы успеем приготовиться и дать им жару.

Сидим в окопе, в тесноте, слыша дыхание соседа, прижав автоматы к груди. Мы сейчас близки друг другу как никогда. Нас сплачивает общая судьба. Многие из нас испытывают страх, но некоторые умело скрывают его. Победить страх вообще-то невозможно, его только загоняют вглубь, залепляют ему рот, чтобы не кричал. Кому это удалось – те слывут храбрецами. Есть и такие, в чьих душах азарт происходящего будит неподдельную радость. То, что другие считают проклятием, они переносят играючи. Постоянное напряжение, острота ощущений воодушевляют их. Но и они тоже под конец устают и превращаются в серых, ворчливых, всем недовольных типов. Если доживут…

В последнее время главенствующее в моём сердце чувство – всё это придумано, нереально, что мы оказались жертвами массового внушения, что чья-то злая воля подчинила нас своей непонятной цели. Среди ночи, когда полагается мирно спать в постели – хорошо бы с женщиной, утонув в её сладком тепле, – несколько десятков человек, преимущественно мужского пола, сбились в кучу во рву, длинном углублении в земле, держа в руках приспособление, чтобы нанести им такое увечье живому телу, после которого оно перестанет ходить, говорить, думать, то есть жить. В той дали точно так же в окопе сбились в кучу те, кто намерен из нас ходящих, говорящих, думающих, сделать неподвижные, холодные тела. Зачем это надо и почему так старательно мы это делаем, и уже не один месяц, расходуя огромное количество свинца и человеческих тел? Мы, сидящие в данном окопе, знаем. И те, в другом окопе, тоже знают – по-своему. Но зачем они пришли убивать нас?

И когда представишь себе эту картину, увидишь её как бы со стороны, охватывает ощущение непобедимой вселенской глупости.

Смешно. И страшно. До М. не было так страшно, хоть я и не числю себя в безумных храбрецах. Не то чтобы так уж страшно, и я боюсь смерти. Смерть я люблю, и много больше детей и музыки. Инстинктам я не подчиняюсь, во всяком случае, пытаюсь слепо не следовать им, я их заклятый враг, в том числе самому глупому из них – инстинкту самосохранения. Но М.! Может, и к ней меня тянет распроклятый инстинкт, подспудной целью которого является всего лишь продолжение человеческого рода? Но я уже не хочу ни в ком продолжиться (да и раньше у меня никогда не возникало желания пролить в чьё-то лоно своё семя с тем, чтобы растиражировать себя). Цель семени – дать всходы, но я не только семя (хотелось бы верить, несмотря на то, что сегодня я низведён до своего тела. Моя жизнь ничего не стоит. Она даже в минусе, говоря словами Алхаса, не чуждого блатной фени).

Я тоскую по ней, мне чего-то недостаёт, во мне образовалась брешь, будто здоровенным осколком вырвало кусок мяса, и место это всё ноет, всё болит. Ушло прежнее безразличие к собственной судьбе. Не совсем, правда, но у него, большого, тёмного, безысходного безразличия, прыти поубавилось – а несло оно меня прежде резво, безоглядно. И теперь хочется попридержать его – из-за М.

Несмотря на опасение грузинского прорыва, ночь прошла спокойно. С рассветом мы двинулись обратно, но уже другим путём – лесом. Это заняло больше времени, и мы устали. Теперь отдыхаем. Кто играет в нарды, кто в карты. Малыш спит.»
Старик как старик. Обычный старик, с бравым кратким комсомольским прошлым и долгими, прямо-таки занудливыми годами аккуратного партийного существования, с ежемесячными взносами и соответствующими «уплачено» в партбилете. Усохшими от такой жизни мозгами он пытался теперь доискаться до причины великого, как он считал, злодеяния – гибели СССР. Зачем лукавить, говоря о распаде с нескрываемой, но глубоко запрятанной надеждой, что в этих отколовшихся частях мог так или иначе сохраниться СССР, его великий дух. Запашок ещё, может, некоторое время и будет слышен на окраинах империи, но сама она сгинула, сгинула напрочь. Гибель, не иначе, ибо злой умысел имел место, имело место неслыханное коварство. Такого гиганта, каким был СССР, лобовым ударом не свалишь, к нему подбирались змеино, цереушно, долго.

В старых подшивках «Правды» он и искал подтверждения того, что заговор недругов убил СССР.

Старый чекист, о чём он доверительным полушёпотом сообщил Беслану, знал по опыту, что любой агент империализма – и засланный, и внутри страны завербованный, – имей он возможность часто выступать перед массами или в печати, невольно проговаривается о своих истинных намерениях, целях и задачах, то есть саморазоблачается. Когда много и долго говоришь, нет-нет да проскользнёт то словечко, для простака обычное и незаметное в ряду других слов, но для знатока – родовое всех шпионов.

За последние годы холодного противостояния двух систем слова-знаки, в 20–50-е годы, и даже потом, позже, безошибочно изобличавшие врагов народа, удлинились в целые обороты, в замысловатые фразы, через которые тайный агент и обнаруживает себя. Да он и хочет – в подсознательном желании легализовать себя, – если не целиком раскрыться, то хотя бы намекнуть неведомым неопасным ушам, внимательно ему внимающим, кто он есть на самом деле, лелея в душе затаённую надежду на сочувствие. Жить с таким грузом – не быть собой ведь сродни не быть вообще – тяжело, порой невыносимо.

Под этим углом обозрев подслеповатыми глазами за толстыми стёклами очков предгрозовые выпуски «Правды» («Известиями» старик пренебрёг как вторичным продуктом), он пришёл к шокирующему выводу: некоторые члены политбюро – их он не называл, видимо, из привычки хранить государственную тайну – занимались подрывом страны изнутри. Были ли они наймитами буржуазии или действовали по собственному недомыслию, в некоем помрачении рассудка – старик не смог для себя решить. Последнее – помрачение рассудка и вытекающие из него оргвыводы – не столь невозможно, если иметь в виду престарелость и маразматичность большинства высших партийных бонз.

Генсека, перелицевавшего карту мира на исходе тысячелетия неожиданным и чреватым образом, старик не трогал, ибо не нашёл ни в одном его слове – а витийствовал последний, как известно, сверх всякой меры – подспудных разрушительных намерений. «Он хотел хорошего, но ему не дали», – было заключение старика. Кто не дал, понятно. Властолюбивая продажная триада, к тому же славянская, тайным сговором в полумраке пущи подрубившая столбы, на которых зиждилась с прицелом на всё остаточное будущее Советская империя.

При упоминании триады старик, они стояли недалеко от библиотеки, в лучах ещё жгучего осеннего солнца, пукнул, пукнул самым натуральным образом. Назвать его пук полноценным было бы серьёзным и неуместным преувеличением, прегрешением против правды жизни, он был таким же тощим и дышащим на ладан, как сам старик, однако имел место, и вряд ли случайное. Именно при упоминании тройки! Тут проглядывалась цель, отчасти зловредная: старик намекал, старик приравнивал плоды сговора к заурядному пуку: то же качество!

Беслан пропустил мимо, а старик ничтоже сумняшеся продолжал – не пукать, а низвергать триумвират.
«Жёвано-пережёвано – о том, что испытывает всякий, берясь за перо, перед чистым – девственным, как скажет иной борзописец – листом бумаги. Будто страх бывает. Чуть ли не мистический ужас. Будто белизна бумаги – её невинность, как скажет иной – отпугивает. Чудится: чёрные буковки, выстраиваясь в какой-то неизбежный ряд, пролагают путь в залистье, обнажая неведомый доселе мир. Буковки, как клещи, вцепились в лист и выгрызают в нём дыру – чёрную дыру, куда уходит смысл, уходит, падает, поглощается... (По рассказам Б.Н., вполне возможно, что со временем мир низвергнется в одну из таких чёрных дыр, терпеливо подстерегающих его, – и крышка захлопнется.) Буковка, выведенная мной, пожирает часть меня, слово – отхватывает кусище души, страница – заглатывает с потрохами... Писать – пустая затея, предприятие, заведомо обречённое на провал. Убыточное дело. Убывает жизнь, убывает время, зато букв и слов – всё больше и больше.

Но стоит ли томить себя этими страхами, стоит ли надуманными преградами увеличивать невозможность писать – все эти жалкие потуги человека любыми лазейками зацепить своим крошечным “я” край вечности и по возможности на её каменном теле бороздочку процарапать. Хочется сесть и этакое выдать, чтобы – навечно, скрижально. Не в утешение жалкого тщеславия, как может подумать завязший в суете некто, и не потому, что пресловутое самовыражение нудит, а чтобы, как выше сказано, якорь, чтобы застолбить: “Здесь был я!”, “Я здесь был!”, “Был я здесь…”, “Здесь я был…”, “Я был здесь?!”, “Был здесь я!..” – на все лады, кому как по душе.

С самовыражением, может, хватил, поторопился за борт, потому как столп мой должен быть единственным в своём роде, не спутываемым ни с чем другим, он должен быть переложением меня в твёрдокаменное нечто – в слово. Опять то же самовыражение. Что есть “я”? Кости, мясо, кожа – и среди всего этого душа. И вот я иду, идёт “я”, сумма из костей, мяса, кожи и мифической души, идёт себе, в глубине сердца затаив занудливую мечту – самовыразиться букашками буковок, суетливо снующих по белизне бумаги. Но я уже выражен через всё, что вижу и видит меня; я не случайный прохожий, а прохожий с умыслом, по необходимости, с рассчитанным и далеко идущим намерением: я нужен всему тому, что вокруг, как и всё вокруг нужно мне. Я уже вписан в текст, хочу того или нет. И потому всё же это – потуги жалкого человеческого тщеславия: чтобы побольше текста и буквами погромче.

Круг замкнулся: самовыражение – своеволие, почти гордыня; я уже вписан, но не тут-то было! Мне мало или не согласен, и я берусь переиначивать, стирать, дописывать… Никто мне не скажет, порчу я этим первоначальный текст или же делаю его лучше, внятнее.

Нашлось слово, может, краеугольное: внятность. Внятнее для кого? Тоже из серии вопросов без ответа. Тот, кому ясно каждое слово, какими я вписан, не нуждается в дополнительных объяснениях. Тут есть зудящее, головокружительное подозрение: Он, кому и так всё ясно, и вписал меня, Он-то и есть настоящий автор. А все остальные – жалкие плагиаторы. Я хочу сделать текст, которым я вписан, внятным для себя – надо ведь понять, что же там написано, и обо мне ли точно там написано, нет ли там подмены, случайной, а может, и намеренной, – чтобы самому найти свой текст, что мы зовём исполнением жизненного долга и к чему у меня нет никакой охоты – и в попытках понять, может, выбираю не самый лучший подход. Или же всё это просто-напросто банальный свербёж в пальцах, а там рука к перу, перо к бумаге – и пошло-поехало? Не знаю. Вот эти мои записи тоже ведь ни к чему, переливание из пустого в порожнее давно утративших смысл слов. Осточертело! Но ежевечерний отказ и твёрдое слово себе наутро испаряются вчистую, и позыв к письму свежо свербит в пальцах. Сродни физиологии.

Тетрадь, скорее всего, затеряется – вряд ли я выживу в этой войне, да и нет особой нужды в том. И никто не прочтёт её никогда. Она будет чужими ногами втоптана в грязь или сожжена для согрева – вполне возможно, что ещё одна зима застигнет нас за весёлым взаимоубийственным занятием, и тогда целая тетрадь вполне сгодится.

Но есть надежда, в которой я никогда не признаюсь, которая, думаю, отдалённо маячит перед каждым пишущим: раз написавшись, тексты тут же становятся известными соответствующей инстанции. А что это за инстанция, догадаться нетрудно. Скучняга-зануда, вечный искатель морали, договорит, назидательно подняв указующий перст: та, небесная! Я не буду уточнять ни о каких небесах и о том, кто в своём Интернете каждому обеспечил собственный сайт. Всё это из области до жути интимных вещей, того скупердяйски оберегаемого, что чаще отдаляет людей друг от друга, чем сближает. Каждый носит в себе как бы тайное знание о своём последнем и окончательном местопребывании, где он будет любим и охраняем-сохраняем. Потому позволяет себе одиночество: он не нуждается в других. Ему есть куда уходить, вернее, куда будет сослан помимо его воли, и он заранее примеривается-примиряется. (Бог – это одиночество.)

Короче, оставив всю эту заумь на обочине, прямой дорогой к тому, что, когда пуля со всего своего убийственного размаха ударит мне в голову и устроит там кровавую кашицу, хаос невообразимый, тьму египетскую, разом стерев все записи – а что пуля убьёт меня не иначе как продырявив череп, я внушил себе с первого дня войны, и ношу, единственный в батальоне, второй череп, из железа: каску, – когда пуля довершит своё дело, и тогда всё равно написанное мною сохранится.

Я знаю, что когда-нибудь сниму каску и откину её подальше, и это не будет жестом, мне просто надоест носить эту тяжеленную штуку, можно сказать – шутку. (Пока не написал, не знал. Тема каски сама собой продолжалась и сама собой докатилась до вульгарной театральщины: в разгар боя протагонист снимает спасительную каску и отшвыривает её подальше. Каска была просто штука, то бишь шутка – якобы она могла что-то сберечь, сохранить, и протагонист долгое время злоупотреблял этой тяжеловесной шуткой: глядите, одной железной полусферы достаточно, чтоб... Потрясающее изобретение, захлёбывался протагонист, колесо в сравнении с ним – корявая проекция на плоскости неудачливого чертёжника. Ура головоохраняющему предмету! Ура железной полусфере – продукту человеческого гения, добытого им в творческих муках и долгой борьбе! Ура, ура! – мы спасены: наши головы целы, целы мозги (хотя на хрен нам мозги?)!

Но если хоть на минуточку уверовать, что всё следует жёсткому плану и никакая отсебятина и случайно не пролезет в этот план, то летящая по театральной дуге каска влезла в текст отнюдь не по прихоти моей фантазии, а нострадамусно. И теперь я, как честный малый, обязан в разгар боя… и далее по тексту.

Разумеется, всё это будет иметь смысл, и последний жест – всё-таки жест! – объяснит многое. Все разнообразные движения, которые я успел совершить за свою жизнь, следуя предначертанному, закрепятся в этом последнем напряжении руки и её взмахе, и каска полетит по рисунку этого взмаха, пока земное тяготение не возьмёт его, рисунок, в охапку и не начнёт пригибать к земле, всё ниже и ниже и – бах! – не упрётся в точку падения.

Ух, и вложу же я в этот взмах!)»
к оглавлению I вперед
SecoursCatholique лого  National Endowment for Democracy лого  Heinrich-Böll-Stiftung лого
Кавказский Центр Миротворческих Инициатив
 Tekali Mic лого  Turkish films festival лого
Текали карта
 Kultura Az лого  Epress.am лого   Kisafilm лого
© Ассоциация Текали - info@southcaucasus.com
 Гугарк Сеймура Байджана   Contact.az лого