Alernative лого
Start лого
Южнокавказская
интеграция:
Альтернативный
старт
Даур Начкебиа

БЕРЕГ НОЧИ

Я – не я
NN

Манча Сатбеевич заболел. Несколько дней кряду его не было в библиотеке; привычной картине не хватало склонённой над подшивками газет седой головы, насевших на ноздри очков, пыхтения, когда какой-нибудь факт выводил старика из себя и он поднимал голову, окидывал глазами сидящих, явно в поисках поддержки своему негодованию.

Сидели же в зале обычно он и я, да ещё Мадина за своим «начальническим» столом. Я первое время, краем глаза увидев возмущённое движение седой головы, невольно оглядывался на него. Потом привык и больше не обращал внимания: слишком уж часто вскидывал он голову, будто кто-то в предчувствии опасности взводил курок.

Я спросил Мадину, не знает ли она что о старце – я так называл его при ней, шутил по-своему, думал, хоть «общая тайна» немного сблизит нас; Мадина всегда улыбалась на это, и у меня на душе становилось тепло.

Манча Сатбеевич, оказывается, попал в больницу.

Адгур А. таким сюжетным ходом вряд ли был бы доволен, более того, разнёс бы его в пух и прах с тем небывалым раздражением, в которое он впадал, когда ловил на подделке и упрощении задачи. Мать Нателы тоже болела, теперь вот второй больной. Не слишком ли для небольшой текстовой площади? Чтобы соблюсти некое сюжетное, фабульное, стилистическое равновесие, мне придётся оставить Манчу Сатбеевича в живых; и болезнь его будет какая-нибудь пустяковая, до смешного заурядная, скажем, ущемление грыжи, геморрой, ишиас, аппендицит…

Хотя похороны наши заслуживают быть запечатлёнными. Это нечто – абхазские проводы усопшего в путь с одним концом. Сколько возни живых с телом, обретшим наконец долгожданный покой! Его бы поскорее упрятать в землю, подальше от глаз, и пусть медленно там, в глубине, истлеет, распавшись на безличные атомы. А мы… Видно, родным нельзя иначе. Они называют это последним прощанием с покойником, уверенные, что уже никогда не встретят его в тех промозглых и тёмных областях, куда он скоропостижно и безвозвратно ушёл.

Вначале я так и задумал: что старик умрёт. От внезапной болезни, как он сам считал, и с сокрушённым видом человека, которого предали вдруг, и предали с самой неожиданной стороны, объявлял об этом всем. На самом же деле умер он от исчерпанности жизни в себе – она скукожилась до мелкого, похожего на спрут, образования, засевшего глубоко в нём и как ржа разъедавшего его изнутри.

Но и мать Нателы умерла от засевшего в ней и сжиравшего её изнутри образования. Потому Манчу Сатбеевича мы спровадим на тот свет другим способом, скажем, внезапной остановкой сердца, после того, как он найдёт в «Правде» окончательное и неоспоримое подтверждение и его голова, так блистательно разгадавшая загадку, рухнет на газету. Или после разгадки его хватит удар, голова рухнет на газету, а из ноздрей потечёт кровь, обагряя слова, окончательно и неоспоримо подтверждающие. Но чтобы не смущать Мадину, мы можем проделать всё это на улице, по дороге домой, в библиотеку или на набережную, прямо на Проспекте, в самый оживлённый час, среди людской толчеи. Любопытная толпа тут же сочувственно соберётся около упавшего старика – бодренько шагал, щурясь от солнца, улыбка старческого довольства была на его лице, и вдруг обмяк, осел, точно ноги подкосились, – и будут оказывать ему внимание, которого он никогда не удостаивался при жизни. Или это произойдёт на боковой улочке с редкими прохожими, и старика найдут не сразу, а спустя некоторое время, что даст повод сердобольным зевакам порассуждать в любимом, ни к чему не обязывающем сослагательном наклонении: «если бы…», «дабы…», «кабы…», а потом завершить ещё менее обязывающим «видать, так было суждено…». А если мы захотим вообще никого не смущать, и саму жертву в том числе (если это возможно), то мы можем проделать всю эту нехитрую операцию у него дома, в родной постели, глубокой ночью. То есть Манчу Сатбеевича мы спровадим на тот свет глубокой ночью, когда он, безмятежно, без смущающих душу сновидений, ничего не предчувствуя, ни о чём не тревожась, тихо спит в своей родной постели. То есть – во сне.

В одно прекрасное утро – ибо пошло сияло солнце, пошло чирикали пташки и пташечки, и вообще, кошки, коты, собаки и другая живность выказывали обычную пошлую жизнерадостность дочеловеческого животного мира – организм старика, всякую чувствительность к мелюзге давно утративший, но всё ещё чуткий к судьбоносным в себе переменам, просигналил о надвигающейся «Амба!» в виде лёгкого покалывания в правом боку – почти как у Ивана Ильича. Копившиеся годами неполадки переводили Манчу Сатбеевича в труп.

Я пойду на похороны – и там увижу её. Она, может, единственная, кому по-настоящему жаль беднягу. Я же, пока старик не умер, не знаю, будет мне жаль его или нет. Мадина почти в трауре; тёмное платье притягательно оттеняет белизну её кожи. Если бы она ещё надела тонкий чёрный шифоновый платок, спадающий на плечи, собрав его под подбородком и слегка придерживая длинными тонкими пальцами с длинными, крашеными в ярко-красное ногтями!.. В обрамлении густого мрака лицо её становится нежным, отрешённым, неземным. Я слышу лёгкий аромат её духов. Зарыться бы с головой в это дурманящее нежное белое!..

Траур идёт нашим женщинам. Он делает их несколько загадочными, если хотите, недоступными. И необычайно сексуальными. Траур напоминает о смерти. А от любви до смерти далеко ли?

Но Манча Сатбеевич не настолько близкий родственник, чтобы удостоиться шифонового платка. И вряд ли вообще когда-либо надевала или наденет Мадина шифоновый платок, какой бы близкий ни умер; она для этого слишком современна, а шифоновый платок, как знак особой глубокой скорби и горя, носят только пожилые. Голосят женщины, полукругом стоящие у гроба; позади них сооружены лавки, на которых разместились более дальние родственницы. В гробу, бледный и ошарашенный – в выражении лица покойников всегда есть некоторая ошарашенность от произошедшей с ними внезапной перемены – лежит Манча Сатбеевич. Черты лица, и так худого, ещё больше запали, стёрлись. Лишь нос с резче выступившей горбинкой – и эту особенность покойников, горбоносость, я замечал – сохранил прижизненную гордую осанку, если не стал ещё горделивее.

Гроб стоит в маленьком зале его трёхкомнатной хрущёвки.

Женщины все в чёрном, на лицах приличествующая скорбь. Появится плакальщик или группа плакальщиков – давай голосить, изображая великое горе и безутешность; одновременно любопытными глазами зыркают по посетителям – кто есть кто, как он одет, с кем пришёл. В перерывах перешёптываются, делясь впечатлениями, обсуживая того или иного, гадая, по какой родственнической ветви тот или иной оказался здесь; иногда пересмеиваются даже. Тут есть обязательная древняя старушка, её можно встретить на любых похоронах, сморщенная и сгорбленная, как и положено. Родственница, давно забытая всеми, в том числе и покойником при жизни, но по такому случаю она оказывается на месте.

Вообще, я заметил, на похоронах стариков бывает неприлично много. Уже с трудом передвигают ноги, а вот приковыляли, чтобы сопроводить брата. Я видел раз старуху о двух палках, как только она вошла во двор, где под навесом был выставлен открытый гроб с покойником, словно лодка, которая вот-вот отчалит, подняла страшный вопль, при её комплекции не то что неожиданный – невозможный. Даже отбросила палки, чтобы освободить руки для царапания щёк. Когда она исцарапала их до крови – первых признаков крови достаточно, чтобы все присутствующие признали безукоризненное соблюдение ритуала, сопровождавшие её женщины, гордые сознанием того, что их делегация оказалась на высоте, благодарно подали ей палки. Плачут старики на похоронах обильными и искренними слезами, отчасти оплакивая и свой близкий уход.

Своими причитаниями древняя старуха украшает похороны, внося в них постепенно ускользающий обычай душераздирающими воплями – одновременно раздирая себе щёки – провожать в последний путь усопшего. Причитает она о преждевременной смерти Манчы Сатбеевича: не успел-де свершить всё, что мог и задумал; но и немало сделал он за свою короткую – и это о почти девяностолетнем старике! – жизнь. Он ушёл от нас туда, откуда не возвращаются; там он встретится с родными и близкими, многие из них, как и Сатбея сын Манча сегодня, раньше него переменили мир – ушли из этого, полного зла и ненависти, в лучший, где лишь свет и добро, ушли из мира лжи в мир правды.

Мадина тоже стоит скорбно, но не так показушно, как те у гроба, и молчит. Молчание её особенное, и от этого она становится желаннее, мне хочется стать рядом и помолчать с нею о бренности всего земного и краткости любви. Но молчит ли она именно об этом? С чего я взял, что Мадина молчит о краткости всего земного и превратностях любви? Явных указаний на то, что милая, печальная и траурная Мадина занята вечными вопросами, а не просто блюдёт похоронный ритуал, нет. Но о чём-то она ведь молчит и думает? О чём?

Я сам в этих случаях неприлично мало думаю о покойнике и его загробной участи. Наблюдать за живыми, обречённой и любопытной толпой обступившими мертвеца, гораздо интереснее. И на похоронах Манчы Сатбеевича я буду думать о Мадине, тайно любуясь ею. Я буду думать о её тёплой, мягкой, живой плоти, такой же, наверняка, мягкой, тёплой, живой душе, буду думать с тоской недосягаемой далёкости.

Потом покойника вынесут во двор. Услужливые молодые родственники и соседи дружно поднимут гроб, обопрут на плечо и по узкому лестничному пролёту, при деятельном участии многочисленных советчиков, куда и как повернуть гроб, насколько поднять его, опустить, чтобы не цеплял перила или покойник вдруг не выпал, спустят вниз. Перед домом собралась толпа, пришедшая отдать последний долг Манче Сатбеевичу. Те, кто уже отдал – оплакал покойника, скучливо стоят поодаль в терпеливом ожидании обязательного послепохоронного угощения – надо ведь спровадить старика миской фасоли и несколькими стаканами вина. Обслуживающие похороны лица, знающие назубок обычаи и никому не дающие спуску, мягко, но твёрдо, если надо – настойчиво, ибо по тому же обычаю положено отпираться, приглашают их к столу. Люди вяло и как бы нехотя следуют за служителями обычая, наставительно твердящими: «Иначе нельзя, милые, так делали наши отцы, и сам покойник любил! Поверьте, душа его будет непокойна, если вы не поднимете положенных стаканов». Посему в толпе наблюдаются пьяные, изо всех сил старающиеся держаться прямо на непослушных ногах и изображающие внимание. Более-менее им это удаётся, только лица временами искажаются от отрыжки – было съедено немало остро приправленной фасоли вместе с квашеной капустой, из-за поджимающих сроков заготовленной наскоро и только начинающей розоветь, и выпито немало кислого вина.

Гроб поставят на стол и организуют небольшой митинг. Вся его жизнь была отдана Родине, память о нём останется в сердцах всех, кто знал его, велеречиво будут говорить выступающие. Особо подчеркнут патриотизм старика; приврут об ответственных постах, которые в своё время он занимал, и как на этих постах и день и ночь думал о благе родного народа. Скажут о том, каким ударом оказалась для него последняя война, как он из принципиальных соображений не покинул Сухум и сколько страданий перенёс от грузин и лишь чудом остался жив. Толпа негодует и жалеет старика.

На этой волне всеобщей жалости слово берёт незапланированный говорун, из пьяненьких, в галифе цвета хаки и стоптанных кожаных сапогах до колен, и несёт околесицу о том, как до сих пор помнят в родном селе Сатбея сына Манчу, как в войну волновались за его судьбу, зная, что он остался в оккупированном Сухуме. Несмотря на возраст… хотя по абхазским меркам его никак не причислишь к старикам… это был мужчина в расцвете лет… но, знаете ли, годы тяжёлого труда на благо родного народа… так вот, несмотря на годы тяжёлого труда… то есть… словом, он занимался подрывом врага изнутри. Подрывом изнутри – в его-то годы! Пока был жив Сатбея сын Манча, сельчане спали спокойно; они знали, что в городе есть близкий человек, к которому можно обратиться в любое время дня и ночи, и он поможет! Прощай, Сатбея сын Манча, да определит тебя Всевышний в рай, скажет он напоследок, подойдёт к гробу и чмокнет мертвеца в холодный лоб, потом смахнёт заскорузлым крестьянским пальцем навернувшуюся слезу, махнёт рукой – всё прах! – и пойдёт на своё место, скрипя пыльными сапогами.

Русская старушка соседка – вообще-то женщинам не положено произносить речи над покойником, но тут особый случай – перемежая речь неподдельными слезами, которые она утирает концом простенького серого платка, завязанного под подбородком, подчеркнёт щедрую душу Михаила Степановича, всегда внимательного к нуждам простых людей, вспомнит, какие жизнерадостные шуточки отпускал Мишка каждый раз, встретив её одну на лестнице. И кто мог подумать, что он так рано уйдёт от нас! Да будет тебе земля пухом, соколик ты наш!

В чувствительных местах речи прерываются громкими всхлипами безутешных родственниц. Паче всех усердствует древняя старушка: «Чтоб меня!.. Чтоб я!..», и бессильно бьёт себя по лбу. Когда она поднимает руку для битья по лбу, широкий рукав сползает и до локтя обнажает руку. Рука обвита синими толстыми венами, она усеяна множеством светло-коричневых пятен; кисть с кривыми подагрическими пальцами, распухшими суставами выглядит неестественно большой, будто от другой руки; её она и сжимает в некрепкий худой кулачок и бьёт себя по лбу. Мужчины же, родственники, сурово качнут головами, сознавая всю тяжесть невосполнимой потери и для фамилии, и для всего народа.


Я решил навестить больного. Он лежал на первом этаже невзрачной, обшарпанной городской больницы. Пройдя небольшой внутренний дворик с высохшим фонтаном, уложенным разноцветными камушками, в центре которого одиноко стоит серая каменная птица, не то журавль, не то цапля – видимо, из её обломанного клюва и должна сочиться та самая целебная влага, облегчающая страдания, – я зашёл в отделение. В коридоре – полутемно, мрачно, пахнет сыростью и хлоркой. Холод и тоска пронзили меня до костей. Благодаря электрическому нагревателю в палате было немного теплее; спираль тускло, на далёких подступах к полновесной красноте, тлела. Но и здесь тоже мрачно; единственное окно, завешанное некогда белыми занавесками, выходило к сплошной, сложенной из крупного, неровного, серого камня стене, и дневной свет сверху лазутчиком просачивался в палату. С Манчей Сатбеевичем лежал ещё один больной – грузный мужчина средних лет с огромным вздутым животом; он спал, слышалось его тяжёлое, прерывистое дыхание.

­– Молодой человек, годы напряжённого труда не проходят даром. Вот пришёл и мой час. Это ведь не может продолжаться вечно. С определённого возраста каждый из нас живёт в постоянном ожидании смерти. В один прекрасный день самые худшие наши опасения сбываются и нас дружно волокут на кладбище… Жизнь – это риск, большой риск, мой юный друг. Вы, молодые, спешите жить. Когда мы спешим, время идёт медленно, а в старости наоборот: мы не спешим, хотим задержать в себе жизнь, но время – что необъезженный скакун, рвётся из рук…

Доморощенное, затасканное и по сути… верное, оттого ещё более гнетущее. Исхудал, хотя вроде ничем серьёзным, насколько мне известно, не болен. Наверно, от переживаний. Если посудить трезвым умом, а не инстинктами томящейся плоти, в безраздельной власти которых он теперь находится, то зачем ему и дальше продолжать эту тягомотину, не лучше ли лечь и тихо скукожиться в приличный трупик? Любопытство: а что будет завтра? неужели всё так и будет, но уже без него? а есть ещё надобность в нём? – держит, и держит крепко.

Манча Сатбеевич всю жизнь был неприметным чиновником в незначительном ведомстве то ли воды, то ли газа, то ли страхования и исписал на своём веку груду всяческих ненужных бумажек: входящих, исходящих, заявлений, отклонений, просьб, обращений в высшую инстанцию, указаний низшей инстанции, протоколов заседаний, выписок из протоколов, выговоров и увольнений, поощрений, приказов о награждении, об отпуске… Прожил где-то в углу, в тени, на свет выходил редко, можно сказать, никогда. Однако это его жизнь. Он прожил свою жизнь, и в этом его преимущество. Не являет ли Манча Сатбеевич своим безупречным обликом несомненного жителя Земли настоящего гуру? Гуру, который неузнанным прожил в маленьком приморском городке на окраине огромной империи. И вот назначено было мне судьбой встретиться с ним, поучиться у него искусству жизни, а потом запечатлеть всё это на бумаге – чтобы будущие поколения попили из живительного родника неиссякаемой мудрости.

Смешно. Но… ведь он ни минуты не сомневался: всё, что происходит вокруг него и с ним, – происходит на самом деле, и происходит неотвратимо. Он никогда не задавался вопросом, идти ли ему этим путём или свернуть на тропу, не пытался предугадать своё будущее. Он никогда не топтался у подъезда родного дома, не зная, в какую сторону двинуться. Может, это и есть высочайшая мудрость? А то, что он не так уж умён, даже скорее глуп – так мудрость и ум не одно и то же, о чём давно сказано. Просто надо прожить достаточно долго, чтобы всё в тебе выгорело. Дымок иногда может и куриться, как от потухшего усталого вулкана, но при настоящей бесповоротной мудрости небо над тобой безоблачно, ибо нутро твоё пусто, из него уже никогда ничего не родится… Мудрость – бесплодие, вакуум внутри; природные и иные силы в тебе иссякли, ты больше не способен творить, а лишь обозначаешь своё существование.

И тогда дошло до меня: да ведь сидящий так жалко у порога вечности, подсластим напоследок, сухонький старичок – просто-напросто чёрств и толстокож до неприличия, я бы сказал, до омерзения. Иначе не дожил бы он до таких оскорбительных лет, а давно бы почивал в своей уютной могилке. И у него тоже бывали ночи, когда чудовищный страх сжимал сердце и он не мог сомкнуть глаз? когда далёкий собачий лай, такой обычный днём и оттого не замечаемый, слышался как трубный глас и он зажимал уши?..

Поверить в это, при всём моём чисто человеческом (мы ведь с ним, как-никак, одного роду-племени) снисхождении к жалкой судьбе Манчы Сатбеевича, я не могу. Может, на заре туманной юности, когда неродной свежий запах мира туманил мозги и бешено погонял сердце, с ним и случалось нечто подобное: вдруг беспричинная тоска капелькой яда капнет в его безмятежный день, весь устремлённый к беспроблемному сожительству с миром и с собой, – и безмятежности как не бывало. Но от этой напасти он излечился быстро – как только минула заря и наступил полновесный день жизни.

Старик всегда спал хорошо, и это повелось у него с той самой туманной юности. Сослуживцам, жаловавшимся на плохой сон, хвастался, что только заберётся в свою одинокую постель, как тут же проваливается в беспробудную пучину до самого утра. И снов никаких никогда не видит. Он удивлённо и непонимающе слушал тех, кто с тщательно скрываемым ужасом, казалось ему, рассказывал, как о чём-то будничном и всеми понимаемом, о своих ночных блужданиях неведомо где и встречах с давно умершими родственниками и знакомыми.

Сослуживцы не верили и тихо завидовали ему – думал Манча Сатбеевич.

И побасёнки его о благородном осведомителе-мстителе, в которые я чуть было не поверил из жалости, – всё это были попытки через меня прорваться в будущее, и лучше незапятнанным. Отчасти ему это удалось. Он был твёрд в своём прошлом и не собирался отказываться от него. Я жил и жив до сих пор – было написано на его лице. Он втайне торжествовал, считая, что ему удалось провести за нос судьбу, одержать над нею победу и вопреки ей, хоть родился и жил в такое страшное время, дожить до столь преклонных лет.

– Единственное, о чём жалею, – не успел до конца раскрыть тайну гибели СССР, а был близок…

Я попытался утешить его, мол, ещё успеет посидеть в библиотеке, перелистывая любимые партийные газеты.

Я положил под подушку деньги, старик не хотел их брать, что-то пролепетал насчёт внимания. Я ушёл. Больше не приду сюда, и в библиотеку тоже мне путь заказан: если живые не могут, книги тем более не научат жить.

Я втайне надеялся, что встречу Мадину, должна ведь она иногда приходить к нему, чтобы выполнить долг родственницы; да и старика она жалеет, это видно сразу. Почему бы судьбе не устроить так, чтобы мы с нею в одно время оказались в больнице. Скажем, я прихожу, а она уже сидит у него, или наоборот – она приходит, а я тут как тут. Мы удивлённо и слегка смешавшись смотрим друг на друга и выходим из неловкого положения, проявляя преувеличенную заботу о Манче Сатбеевиче, засыпая вопросами о самочувствии: «Где болит? Как болит? Может, лечь на другой бок?..» Он отвечает с ненужными и пространными подробностями, которые мы пропускаем мимо ушей, хотя изображаем величайшее внимание, в каком боку кололо вчера, а в каком – сегодня.

Потом, распрощавшись, пожелав ему здоровья и не падать духом, так держать, выходим из палаты, потом – мимо фонтана с птицей неизвестного происхождения, потом – покидаем больницу и оказываемся на улице. И потом мы пойдём вместе…
«Никто ещё из глубокоумно рассуждавших о материях высоких и недоступных уму человеческому и раз за разом подсовывавших доверчивой публике как выход из тупика (куда обязательно заводит всякое рассуждение о “смыслах”) Бога, толком так и не понял всей прелести смерти на самом деле. Полной, без остаточной золы в виде души и памяти, надгробной плиты и некролога, книги… Хотя давно было сказано, что человеку лучше бы вообще не родиться.

Трусливое хитроумие человека и здесь проступает во всей своей наготе. Если человек не родится, то где он пребывает? Какой у него адрес? Где его искать? С надеждой на то, что можно и быть, не родившись, изречена эта формула. Иначе как может быть лучше тому, кого вообще нет. Или тут немощь слов?

Зарубину оставлять нет нужды, даже лишне, и лезть из кожи по этому поводу – труд напрасный.

Меня – всё ещё живого! – гнетёт, что мой прах будет тлеть в земле очень долго. Что через сотни, тысячи, миллионы лет вещество, из которого я соткан в своём нынешнем облике – единственное, что в нас действительно бессмертно, – до окончательного распада и исчезновения мира по прошествии немыслимого числа лет, о чём нередко как о непреложной истине говорил Б.Н. – что моё родное вещество, может, станет частью другого тела или нескольких других тел.

Последовательное продолжение упирается в мысль: плоть моя – не моя вовсе, я её взял вроде как напрокат, вроде одежды, которую могу поносить и выбросить, а могу и до срока, пока она нова и свежа и мне впору, а не пошла морщинистыми складками, сдёрнуть с себя, чтобы в другую облачиться. Наряд могу поменять, когда захочу, – вот моё неотъемлемое право, и из целей человеческого общежития не надо мне это запрещать именем Бога. Внутреннее, невыговариваемое, никакими приборами не улавливаемое чувство говорит мне: я волен над своим телом, и в этом моя единственная настоящая свобода. Хотелось бы думать: разбив сосуд, мы расплёскиваем содержимое, и я смогу и душу свою расплескать разбитием сосуда, и она бесследно утечёт в песок.

Может, это и есть наша настоящая единственная свобода?

А как бы хотелось не оставлять никаких отпечатков, даже на самое короткое время, – если даже Б.Н. прав, и рано или поздно я, как и все остальные, как весь наличный мир, буду бесследно стёрт.

Ведь возможно и по-другому. Об этом тоже говорил Б.Н., что мир (какой ужас!) вечен и никогда никуда не пропадёт, не сгинет, ни в какую бездну не упадёт, прахом не станет. Головокружительная и страшная перспектива: не исключено, что я когда-нибудь заново буду собран весь, целиком. У вечности на это хватит и ума, и времени.»
Я прощаюсь с Адгуром А., и прощаюсь навсегда; я освобождаю его от себя. И себя от него тоже. Снимаю с себя, чуть не приросшую было, его кожу. Умершие хотят, чтобы их оставили в покое. Но живым это непонятно; живые считают, что они обязаны помнить мёртвых – будто бы память продлевает мёртвым жизнь. Мёртвые же хотят лишь одного – чтобы их забыли раз и навсегда.

Я думаю, что Адгур А. хотел на войне обрести душу; но на войне оказалось слишком много жизни, а слишком много жизни вредит душе, она не выдерживает. Дописать его строку я не смог – в счёт не идут рассказы, которые, в общем, были закончены, я лишь подправил в соответствии с его замыслом, – но зато он вошёл мне в сердце и пустил в нём корни. Врос глубоко. Мне теперь не так-то легко удалить его оттуда, нет кнопки «удалить», нажатием которой можно бесследно стереть из своего сердца человека. (Мне никогда не стереть Нателу, оставившую по себе ноющую сладкую пустоту.)

Чем объяснить, что чтение его записей так подействовало на меня? Почему я вбил себе в голову, что должен продолжить его хотя бы в тексте? Как состыковать мою всё ещё продолжающуюся жизнь с его уже закончившейся?

Единственная связь была Мадина. Но та ли она М., о которой он пишет? Я так и не спросил её о некоем Адгуре А., некогда моём друге, писателе, то ли погибшем, то ли покончившем с собой летом 93-го недалеко от Сухума, при последнем наступлении наших на город, и писавшем в своих записях о некоей М., до войны его знакомой, а в войну – любимой, что он пытается скрыть под напускной холодностью нескольких безразличных строк, скупо передающих встречу с ней на позициях у Гумисты.

Не решился – не совсем точно, вернее, совсем неточно. Изначальная установка на провидение, с которой я начал поиски-непоиски М., сохранялась во всю длину этой истории, я ни разу не захотел нарушить данного себе слова положиться на случай; как раз на это я не решился. Но и когда я встретил Мадину в библиотеке, в один осенний дождливый вечер, когда Сухум печально прекрасен и его всего – от Келасура до Гумисты – пронизывает ветер, а чёрное (маленькое «ч») море шумливо бьётся о гранитный берег, когда набережная пустынна и что-то щемящее давит на сердце, и хочется нырнуть в это ненастье, в этот ветер, в этот вечер, и когда я сказал себе «это она!», я имел в виду не М., а другое: другую. Никакие токи узнавания М. не пронзили меня, но я почувствовал встречу с тем, кого я давно искал, с недостающей половинкой, с которой я был когда-то разъединён то ли по злому умыслу, то ли по недоразумению, о том мне неведомо, и вдруг пустота во мне наполнилась до краёв и ребро встало на своё место. Всё это называется проще и одним словом, но я не хочу употреблять его. Оно, может быть, не случайно рифмуется с так ненавистной мне «кровью».

Только узнав, что её зовут на «М», я стал сомневаться в первом чувстве и вновь увидел во всём руку провидения, теперь связанного с Адгуром А., а не со мной. Случай подводил меня к отказу от себя, что было закономерно, раз я дерзнул продолжить чью-то непрожитую жизнь: будучи в своём теле, заиметь ещё одну душу – чужую; и это было похоже на наказание, ибо во мне боролись двое – Мадина и Адгур А.

Но я всё же пытался продолжить Адгура А., хотя чувство к Мадине постепенно вытесняло его из моего сердца. Как мог я продолжить его, даже на бумаге, не дав ему места в своём сердце. Это был бы мертворождённый текст. Меня могло спасти только одно – если Мадина окажется М. Но я не мог заговорить с ней о нём, это было бы нарушением всех правил игры, затеянной мною с судьбой, это было бы нечестно. И потому я опять положился на случай, случай, который был больше похож на чудо.


Они втроём – Борода, Мачо и Беслан – стоят за стойкой кофейни «У Акопа». Вдающийся в море абрис «Амры» виден невдалеке в зыбких предвечерних сумерках. Моросит осенний дождь, чуть холодновато, завсегдатаи давно ушли.

Они беседуют, внимательно слушают друг друга, не прерывают, иногда понимающе кивают головами.

– Вы не поверите, но в междугородке мне сказали, что нет такого города, такой страны и такого номера! – Он раскрывает папку, вытаскивает несколько листов бумаги, испещрённых названиями стран, городов и номерами телефонов, показывает Беслану и Бороде. Те смотрят в бумагу, задумываются, но ничего не говорят.

– Вот и вы убедились, что я не прошу ничего невозможного, только подсоединить, а там я знаю, что сказать, у меня и речь заготовлена, вот! – Он вытаскивает другую кипу бумаг и показывает им. – Я не могу никуда позвонить; каждую ночь мне снятся разные страны, города и номера; наутро я их записываю точно, слово в слово, буква в букву, цифра в цифру я в отличие от некоторых в своём уме и память у меня хорошая кто-нибудь из вас помнит фамилии всех участников первого чемпионата мира по футболу? а я помню так что записав аккуратно – вы сами видели какой у меня разборчивый почерк как под одним углом наклонены все буквы со мной спорили не верили но знакомый кочегар взял и измерил все буквы которые я написал под его диктовку и не просто написал а с максимальной скоростью и удивился глаза его аж на лоб полезли после этого он меня уважает даже справку дал что я нормальный – так вот и прихожу в междугородку чтобы исполнить долг – ведь мне не просто так снятся эти страны города номера я обязательно должен позвонить и сказать а что сказать у меня есть я вам показывал – а там в окошке сидит эта необразованная дура кроме Абхазии России и Грузии ни о каких странах не слыхавшая и нагло заявляет что нет такой страны города и номера номер действительно длиннющий таких номеров я сроду не видал ну и что у них по-другому они вперёд ушли не то что мы – но никогда не поверю что нет такой страны и города они есть просто не хотят чтобы я с ними связался и те тоже настырные не отстают они меня выбрали не виноват же я в этом каждую ночь посылают мне сигнал чтобы я вышел на связь но я ведь не для себя стараюсь я знаю мне будет такое сказано что после этого всем станет хорошо всем живущим все будут любить друг друга а меня не допускают – и я начинаю думать что никто ни с кем не говорит по телефону всё это обман сговор и люди в кабинах изображают говорящих потому меня и не допускают чтобы я не раскрыл обмана – а в кабинах о чём только не говорят всё что они не решаются сказать на людях в глаза они говорят в трубку я прохожу и слышу обрывки беседы разных людей со своим сердцем – Натела приди ко мне я хочу обнять тебя и прижать к себе ты так далека а я так одинок неужели ты ушла навсегда? только потеряв тебя я понял что ты значила в моей жизни а Мадина она так по самовнушению я вбил себе в голову что должен продолжить жизнь мёртвого человека – а это разве возможно? – мёртвые мертвы их не воскресить и неизвестно хотят ли они воскрешаться я подозреваю что не хотят – он любил одну М. я про неё кроме того что он написал ничего не знал и я решил что это Мадина она и воевала и ранена словом подходит под его описание хотя о её ране ничего им не сказано наверно это случилось потом и я решил полюбить её ещё не зная та ли она М. о которой пишет мой друг она была только возможность стать наконец близким Адгуру А. а может я хотел просто вину свою перед ним загладить? и тогда я охладел к тебе ум мой взял верх над моим сердцем я же научный человек а теперь я тоскую по тебе по твоему запаху по твоим грудям по твоей попе по твоему голосу и по глубине и печали твоих глаз ребро никуда не вставилось а осталась зияющая рана Натела приди ко мне и сгони с меня тоску нет ты не холодная у тебя есть сердце а это самое главное я начинаю понимать это только сейчас мой друг мне помог у него было сердце но он прятал его глубоко и только показывал краешек в том что писал и это была его главная ошибка потому мы с ним так и не стали по-настоящему друзьями он смотрел на мир прищурившись полузакрытыми глазами а надо во всю ширь да и война виновата она научила меня прятаться от жизни потому что я боялся не за себя смерти я не боюсь я боялся за человека в себе боялся дожить до смерти по дороге потеряв в себе человека и я стал изучать чужие жизни не то что они думали а что делали и сделали и потом прикидывал подойдёт мне это или нет и ничья чужая жизнь не подошла ничью судьбу я не захотел и не мог повторить и моего друга тоже и Манча Сатбеевич не поверишь в чём-то мне помог но больше всех помогла мне ты помогла вопреки тому что ты мрачно смотришь на жизнь ты жила и в тебе билось живое сердце зная всё о том что ждёт человека сохранить живое сердце я не смог до сих пор и я подумал о своём отце и матери я поеду к ним и останусь надолго и не надо чтобы произошло что-то грандиозное мы живые и у нас есть выбор это уже грандиозно я свой выбор неправильно использовал я хотел может обманывал себя но я хотел – я ведь тебя обижал и как ещё обижал я ведь никогда серьёзно не говорил с тобой о твоей матери я всегда общими словами уходил от твоих вопросов я не пытался помочь тебе я считал что тут всё уже сказано ничего нового не прибавишь и тебе надо с этим смириться забыть маму ведь мы все когда-нибудь умрём ничего нового в этом нет а ты считал я по своей наивности вернее глупости вернее бессердечности ты вела себя так будто только одна твоя мать умерла и завещала тебе всего лишь старость а не нечто что помогло бы тебе жить но старость тоже ведь считал я удел всех и какой смысл заранее и не заранее даже а вообще по этому поводу страдать а ты я видел страдала и я считал что ты не так живёшь при твоём уме и сердце неправильно живёшь я тебя не понимал я не находил нужных слов чтобы тебя утешить я даже считал что утешение сродни обману и ты была права когда говорила что я не люблю тебя вернее не совсем была права но я вёл себя так будто не люблю тебя а я тебя любил но с какого-то времени я стал глухим к тебе я захотел чужой жизнью потом чужими жизнями собрать или рассеять свою жизнь скорее рассеять потому что я уже не мог жить как прежде мне чего-то не хватало а ты была рядом и потерять тебя я не боялся хотя иногда думал об этом как о возможном будущем но ничего не предпринимал пусть всё решит судьба говорил я а это было неправильно нет никакой судьбы а есть человек и он каждый день должен делать выбор и от его выбора зависит его судьба а мне думалось и признаться было приятно так думать прятаться за формулами управляющими миром мне думалось что все мы пленники вещества и движения атомов и ничего не можем изменить все наши потуги при жизни вмиг обесценивает смерть и движение дурное свойство вещества человек в подражание этому дурному свойству тоже постоянно находится в движении и всякое движение стало мне ненавистно – зачем оно если всё предопределено? и тогда сердце моё замкнулось но это началось задолго до войны а война ещё больше утвердила меня в моём отношении к миру и я зацепился за Адгура А. и М. как за возможность совладать со своей жизнью но всё было напрасно и теперь я один но я способен опять любить и я люблю тебя Натела и буду всегда любить ты говоришь женись воспитывай детей будь всегда с ними пока ты не умер не бросай веди учи их тому хорошему что сам знаешь учи их жизни лучшего ничего нет – может ты права я этого ещё не знаю я страшусь пока давать кому-то жизнь мне ведь не удалось дать жизнь Адгуру А. хотя это немного другое чем то что ты говоришь но я тебе верю Натела – ты когда-то спрашивала нужна ли мне помнишь это было в тот день когда ты вдруг выпустила себя из рук а раньше ты всегда держала себя в руках ты хотела стать человеком без чувств ты почти была им ибо редко позволяла себе говорить о них тем более выказывать их – но в тот день с тобой что-то произошло в тебе видно долго копилось и наконец прорвало потоком слов ты обрушилась на меня ты ещё сказала иногда ты так посмотришь мне страшно становится столько знания в твоих глазах – откуда это в тебе? до войны ты так не смотрел или я не замечала – что я мог сказать? война здесь ни при чём но ты хотела думать что война всё изменила – и то что я сейчас тебе расскажу объяснит многое хотя ты может назовёшь это самооправданием но это не то я раньше никому не рассказывал об этом даже Адгуру А. я ему только намекнул назвал шестое марта значимую дату в моей жизни но подробности душевного переворота произошедшего со мной я не раскрыл я и слов не смог бы найти подходящих и тебе я вряд ли смогу объяснить поэтому лучше я расскажу вкратце о последствиях последствия эти звучат так – после шестого марта мне стало всё равно не то чтобы совсем всё равно такое и невозможно наверно даже самоубийцы не доходят до этого может им больше чем кому-либо не всё равно потому и убивают себя но мне было по-другому всё равно я знал что никогда не умру а с таким знанием жить практически невозможно всё быстро надоедает реальное бессмертие было бы для человека самым тяжким и непереносимым испытанием бессмертие которое настигло поразило убило меня шестого марта было из того же рода реальным в нём корень того что каждый из нас смутно ощущает себя бессмертным колебание маятника между верой и неверием в этом и есть суть и остов человеческой жизни но у меня это ощущение всплыло на поверхность сознания и оформилось в убеждение – сперва я долго привыкал к тому что в своём бессмертном движении к неведомому – ощущение неведомого непостижимого возникает сразу как ты осознаешь-почувствуешь своё бессмертие – я буду всеми жившими живущими и теми кто будет жить то есть ты станешь или уже был каждым встречным даже самым убогим безобразным даже бродяжкой от которого за версту разит мочой и дерьмом – отсюда делается беспощадный вывод надо любить всех без разбору и любить их возможно только как самого себя ни больше ни меньше в этом намёк и смысл великой заповеди ибо нет никакого «я» его придумали люди – но это знание я запрятал глубоко в сердце не стал его растить выводить из него «жизненной философии» оно не дало мне никакой радости не утолило моего экзистенциального голода я подчинился ему как закону природы как подчинялся закону тяготения я жил как все потому что понял то знание ничего не даёт земной жизни оно земной жизни не нужно даже победи оно триумфально и повсеместно люди будут жить так же глупо и бессмысленно как жили до сих пор единственное – я раз и навсегда избавился от всех видов страха и потому на войне проходил за бесстрашного на грани безумства я ничего и никого не боюсь потому твои страхи мне были смешны я был равнодушен к ним и никогда не находил слов утешения может если я считал бы нужным утешать тебя нашёл – Адгур А. хотел избавиться от инстинктов избыть своё животное телесное начало чтобы был только один дух я почти достиг этого я жил в мире где само слово «надежда» уже вечность лежало никому не нужным трупом мне было всё ясно и я не понимал зачем люди всё усложняют и если я иногда бывал «человеком» то по забывчивости так называемое сердце то есть те же инстинкты уходило от надзора холодного ума но то было раньше – разное говорят люди наедине с собой, и мне всё это слышать не особенно хочется, но что поделать, ухо слышит, сердце запоминает…

– А я всегда слышу предостерегающий голос матери. Каждую ночь она приходит ко мне во сне, но ничего не говорит, а усядется перед моей кроватью – на ней серое платье, в котором она лежала в гробу, она просила, чтобы её похоронили именно в этом платье, когда-то подаренном ей отцом, – и смотрит на меня, грустно смотрит, но ничего не говорит, даже не упрекает, что я не послушался её и продолжаю играть в нарды. Я ведь ничего особенного не проигрываю, не за это она меня упрекала при жизни – за мои проигрыши и долги, хотя они и бывали, особенно в молодости, но такие незначительные, что я быстро управлялся, и матери не приходилось много работать, чтобы вызволить меня. Да я и не говорил ей о своих проигрышах, она долгое время не знала, что я вообще играю. Но этого не скроешь, какая-то соседка сказала об этом. Я всегда был осторожен и умел вовремя остановиться, деньги меня как таковые не интересуют, но просто игра тоже не интересует: когда противнику всё равно, проиграет он или выиграет, он не играет во всю свою силу, не рискует, и игра получается серая, никому не нужная. Но самое главное, при такой игре я не смогу узнать, что мне назначено свыше. Деньги ведь искушение, испытание для всех нас, и игра на деньги – самое значащее испытание, проверка способности оставаться человеком при таком великом искушении, как деньги. При обычной игре везёт или нет особой роли не играет – если у вас с противником борьба не на жизнь, а на смерть. И такое бывает: человек по неизвестному, непонятному выбору хочет одержать верх именно над одним, даже если всем остальным без исключения он проигрывает, и тогда разыгрываются более яростные бои, чем при ставке в огромную сумму. Никто по этому поводу не задумывается, не прикладывает к своей жизни, а вот когда на кону деньги, ты уже каждый бросок делаешь с особым настроем, ты уже молишь Бога помочь тебе, и когда выпадает не то, что ты перед этим просил, ты понимаешь, что небеса не услышали тебя, а если и услышали, то не захотели помочь. И это хуже: когда не слышат, есть надежда докричаться, а когда не хотят слышать, тут всякая надежда умирает. Почему, в чём ты провинился, что ты совершил плохого, что не удостоился исполнения такого простого желания: чтобы при очередном броске зары выдали ду-шеш, а не вшивые, издевательские ду-як, как на самом деле имеет место. Нет же, зары ложатся, как им нравится, и я уже не Бога прошу, а зары, они заменили Бога. Случай правит миром, до этого я дошёл своим умом. Это потом вычитал в книгах слова Эйнштейна, что Бог не играет в кости. Да, Бог не играет, но играем мы, он нас научил игре. Я никогда не поддавался власти денег, мне удавалось вовремя остановиться, во всяком случае мне так казалось до последнего времени. Но вот я вижу, а на базаре не увидеть это невозможно – раньше я занимался другим, даже одно время был при немалых деньгах, да война всё спустила – и я вижу, что сегодня деньги стали всем, и ради денег готовы на многое, не имеет значения, какая сумма, и ради мелочи могут пойти на большие злодейства. Я подумал о том, что до сих пор считал своим достоинством – игру по маленькой, и спросил себя: а достоинство ли это на самом деле? Ведь снисхождение небес, справедливое распределение удачи, в моём представлении, означает и выигрыш денег, пусть и небольших, и радость, испытываемую мной при этом, много ли меньше радости при крупных выигрышах? Нет, наверно… Хуже того, моя радость как бы одухотворена моей тяжбой с судьбой. Разве недостаточно одного подтверждения, что небеса благоволят тебе, и после очередного выигрыша возьми и оставь игру навсегда. Но я продолжаю играть. Значит, я облапошил сам себя, прикрывая корысть и врождённую азартность высокими словами. Мол, я хочу убедить небеса, что и мне кое-что положено, хочу выяснить, зачем в этом кое-что мне положенном они всё время отказывают. Оказалось, все эти годы небеса говорили: это не твоё! оставь надежду, – а я не слышал, не хотел слышать. Не они меня не слышали – я не слышал их. Так всегда: мы хотим, чтобы нас услышали, а сами воском залепили уши.

– Вот вы говорите дозвониться или по желанию выкинуть нужное очко а надо дозвониться не до чужого города а до чужого сердца и тогда выпадет то число которое сделает вас счастливыми хоть мы и не верим с вами в счастье прежде всего я сам никогда в него не верил считал его выдумкой но теперь понимаю что я когда-то был счастлив но не понимал и не ценил этого а туда уже невозможно вернуться Натела ушла навсегда она должна была уйти она сказала возврата к прошлому нет не будем себя обманывать мне остаётся помнить тебя и я тебе благодарна я знаю я была когда-то любима а это в жизни что-то да значит и мать меня любила хотя оставила одну ничего не сказав о том как страшна и одновременно хороша жизнь она не попыталась скрыть от меня свои страдания во всяком случае не сказала мне ободряющего утешительного слова а вся ушла в свою боль но она всё же любила меня и последние её слова были я оставляю тебя одну и это было сказано с тревогой за моё будущее и больше ничего не сказала и я долго обижалась за это на неё но я была глупа – Натела всегда всё делала правильно она боялась старости и это тоже правильно иначе жизнь не будет настоящей если ты не боишься ничего если ты забыл свою мать забыл боль которую она перенесла умирая примирение с этим невозможно как только ты примиришься ты умираешь как человек вот так страдая можно оставаться человеком – а я красиво распрощался с Адгуром А. сказав что мёртвые хотят чтобы их забыли забыв сам при этом что пока живые принадлежат к племени живых мёртвые и так будут в них жить я даже думал завершить так всю эту историю красивенько и толстокоженько – я проведу пальцем по немного шероховатому шраму на её гладком матовом животе и Мадина стыдливо отвернётся и посмотрит в сторону заложив левую руку под голову а правой обнимает меня я смотрю на шрам который чуть повыше пупка полукругом спускается книзу в её сладчайшее межножье и спрошу знала ли она такого Адгура А. и она скажет что не знала и листы исписанные мелким почерком в которых попытка продолжить Адгура А. его короткую и добровольно прерванную жизнь теперь я знаю так и останутся недописанными они будут лежать в тумбочке стола пока в один день большой уборки Мадина не сожжёт их вместе с другими ненужными бумагами – я хотел распрощаться с ним навсегда недвусмысленно намекнув на то что писать дальше я не буду в этом состояла бы мораль моей истории – в ненужности письма и в невозможности встречи – забыть его потому что к грузу моей жизни добавился груз его жизни и мне нелегко невозможно было вынести две жизни сразу да и вообще человеку и одной жизни многовато не то что две меня не хватило на два сердца Нателу и Мадину но я не хотел уже чтобы Мадина была та М. и потому тогда между мной и Адгуром А. не состоялась дружба по моей вине я жил по-другому в ином мире в мире блистательных формул объяснявших мир и жизнь недвусмысленно без ненужных выдуманных предположений и внутри этих формул моё «я» было надёжно обозначено оно состояло из почти вечных и почти неуничтожимых атомов их можно было измерить взвесить даже увидеть а Адгур А. жил в другом мире которому постоянно грозила гибель распад ничего надёжного всё зыбко туманно обманчиво состыковать два столь различных мира оказалось невозможно даже после того как я воочию убедился насколько хрупок человек как его крошит и ломает металл – но он и силён необыкновенно его невозможно победить в этом я убеждался не раз его можно убить но его невозможно победить пусть это сказано кем-то уже меня это не смущает я научился мужеству говорить общеизвестные истины в моём случае это было нетрудно ведь я лишь открывал то что природа изначально содержала в себе я был в общем плагиатором ум мой производный из того же вещества что и вселенная проникал в структуры из которых сам состоял это в некотором роде как та змея кусающая себя за хвост – но и Адгур А. шёл к тому же он только не успел дойти а может успел и последний его жест означал смирение – да-да смирение лучшего слова не подберу и в данном случае смирение означало вот что Адгур А. примирился с жизнью с тем что он человек и чтобы убедиться в том что он человек он решил доказать себе что смертен ему это удалось только через смерть благодаря смерти мы можем быть людьми смерть и делает нас людьми другого способа быть человеком у нас нет – он смирился с тем что он человек то есть повторяем и воспроизводим и тут вроде есть противоречие во всяком случае всякий начётчик безнадёжно застрявший в арифметике с бесспорным «дважды два равно четыре» о существовании высшей математики и не подозревающий на голубом глазу напыщенно и со строгостью школьного учителя назидательно скажет что не так-то всё гладко как поётся и победно укажет на там-то и там-то зияющие лакуны смыслового несоответствия но мы этого сухаря и педанта мертворождённого заткнём за пояс и утрём ему нос ибо смертен индивидуальный Адгур А. хотя на самом деле он не смертен но думает что смертен да простим ему угрюмость эту ведь налицо опять-таки вполне допустимое индивидуальное заблуждение словом он не захотел иметь своего почерка посчитал излишним труда не стоящим – и тут скачок в то, что сухарю и педанту мертворождённому не снилось: осознав свою индивидуальную смертность наряду с тем, что ты из того же теста, что и другие, ты обретаешь бессмертие. Туманно, может, выражаюсь, друзья, но других слов и в другом, не туманном порядке, я не нашёл. Думаю, не имеет смысла искать их, здесь важно чувство, а оно не всегда, вернее, всегда непередаваемо, высказанное, оно уже есть ложь. На войне мы с Адгуром А. не могли встретиться – я был на Восточном фронте, а он – на Гумистинском. Он погиб. Хочу верить, что смерть его была быстрой. Во всяком случае, из того, что мне известно, она и была такой: когда пуля попадает в голову, смерть наступает мгновенно. Тебя отключили, как отключают свет, и тьма наплыла со всех сторон – так представляется, хотя здесь, кажется мне, важнее погружение окружающего мира во мрак – вмиг исчезает всё вокруг: может, это не моя смерть, а смерть мира? Из мрака нерешённой задачи выплывает бесконечность – рассуждение уводит в необозримую даль недоказуемых, но таких желанных слабому сердцу утешений. В мирной жизни я не желаю никому смерти враз, во всяком случае я не верю, что она – наилучшая, ибо не сознаваема и без боли (и насколько это верно? сознание и боль на этом пороге как себя ведут и какие у них скорости? – кто знает), и Цезарь недаром о такой мечтал. А вот на войне нужно умирать быстро, разом, чтобы не быть обузой для своих товарищей. Его убило пулей в голову. Вы знаете, какую мощь имеет автоматная пуля? Это надо на себе почувствовать. Меня ранило в руку – рука моя, сами видите, не совсем правильная, левая, – и меня повернуло на месте юлой от удара и откинуло на несколько метров. А то была снайперская пуля, она и больше, и мощнее. Они красивы, пули, когда лежат на ладони, налитые зрелой тяжестью затаившейся в них смерти. Стройные, они вызывают ощущение предстартовой напряжённости ракеты, которая должна через минуту-другую взмыть в небо. И одна из них, сработанная на каком-то военном заводе, скучно пролежавшая, может быть, годы, в один день засланная в патронник чьей-то рукой, убила моего друга. Другом он, в общем-то, не был, мы просто не успели, или были разных несовместимых замесов. Хотя я, благодаря его тетради, а также своим необъяснимым желаниям вижу, что в нас было глубинное сродство душ, наши корневые системы в давние времена сплелись, срослись. Но ветки в своём стремлении к свету… не буду умничать, скажу кратко: мы с ним так и не стали друзьями, мы не полюбили друг друга. У Адгура А. была своя теория мрака, тьмы. Он говорил: «А ведь там сплошная тьма, мрак. Отсутствие воображения – человек не мог представить себе сплошную тьму, ничто – породило идею бессмертия». И вот из мрака, куда он ушёл, я всё слышу его голос. Я не понимаю, о чём он говорит, но мне жаль его. Вернее, не жаль. Он сам выбрал себе смерть, и моя жалость смешна, никудышна. Но мне больно. Вы не знаете, отчего?..


Он решил идти по набережной, мимо «Пингвина», «Нартов», «У Акопа»… Море, свинцово-серое, вполсилы, но всё же достаточно шумно в этой пустынной тиши, билось о берег. Чайки, подставив бока ветру, парили над волнами, вялыми, как желе. Холодный дождь лил негромкими, тонкими струями. Беслан узнавал во всём этом что-то знакомое, даже родное, будто всё это уже было с ним: во сне, может, а может, в далёкой прошлой жизни, но было точно. Вот так же шёл он тогда берегом, пронизываемый холодным ветром и омываемый тонкоструйным дождём. И пахло вокруг тем же – морем, рыбой, тёмной пучиной… Откуда и куда он шёл, куда спешил? Этого он не помнил. Но помнил, что не в уют и тепло обжитого дома. Скорее, спешил не отстать от дождя и ветра, исходить всю их пронзительную площадь; и не приходить никуда, где тебя будто бы ждут, а вот так всегда – под дождём и ветром. Мимо друг друга. Недостроенный порт; огромные брёвна – мёртвая память леса – лежат на причале, готовые к погрузке. Около кофейни «У Акопа» пусто, столы под могучими кипарисами сиротливо скучают. Собравшись в листве в крупную каплю, дождь шлёпается на них и разбивается вдребезги. На мелкие осколки рассыпается капельный мир. Пирс – уложен тонкими, узкими, местами прогнившими и потому обломившимися досками; подпорки заржавели – склетообразно уходит в море.

Он, обдуваемый порывистым ветром, дошёл до конца пирса. Келасур, Синоп, Турбаза, лесистые холмы над ними были видны сквозь дождевое стекло, лившееся между Бесланом и всем этим, как далёкий любимый берег.

Возвращение затянулось, и холодком прихвачена душа. Тепло из неё уходит. Всё время уходит. Не остановить. Разъять своё сердце на две половинки – живую и мёртвую – не получилось. Надо бы в узел завязать и жить дальше. Зачем дальше? Куда дальше? И где кончается это дальше? Или оно не кончается никогда, и дождь всё так же будет лить, разъединяя с далёким любимым берегом?
назад I к оглавлению I вперед
SecoursCatholique лого  National Endowment for Democracy лого  Heinrich-Böll-Stiftung лого
Кавказский Центр Миротворческих Инициатив
 Tekali Mic лого  Turkish films festival лого
Текали карта
 Kultura Az лого  Epress.am лого   Kisafilm лого
© Ассоциация Текали - info@southcaucasus.com
 Гугарк Сеймура Байджана   Contact.az лого