БЕРЕГ НОЧИ
Я – не я
NN
Прошлое Манчы Сатбеевича темно. Он входил в читальный зал сгорбившись, сосредоточенный, с жалкой угодливой улыбкой на лице – и его прошлое, тёмное, отталкивающее, взгромождалось в зале – такое возникало у меня ощущение всякий раз; мне даже чудился запах, зловонный запах его прошлого. И на улице тёмное, отталкивающее его прошлое, грозно возвышаясь над головой, неотступно следовало за ним. Прошлое преследовало старика, лишая сна и покоя, или же он повсюду носил его с собой, бережно, преданно, любовно – я не знал.
Самооправдание о выборочной сути своей работы, когда он закладывал тех, кто сдавал других, заведомо невиновных, я посчитал бредовым. Но у меня нет никаких доказательств, что старик занимался доносом на соседей, друзей, родных. Возможно – если судить по счастливому, но не плотоядному блеску в глазах, когда он ненароком обронит ностальгическую реплику по своём прошлом, – делал это исключительно по душевному расположению, но никак не по чьему-либо принуждению, не из страха или желания угодить, тем паче расчёта, житейского или служебного. Если он не лгал, то я всё же не знаю всего пережитого им, не знаю, из каких соображений он исходил, выбирая очередную жертву. Может, он и вправду был своеобразным народным мстителем – звучит дико и неправдоподобно, – в чём хочет меня уверить, и подводил под нож одних мерзавцев. Представить себе такой сбой в продуманном и налаженном механизме массового уничтожения людей можно, хоть и трудно: идея справедливого возмездия, якобы изначально заложенная в механизм, вопреки всему иногда осуществлялась.
Признаю, он мог ошибаться в выборе очередной жертвы. А вдруг это был порядочный человек, хороший семьянин, любящий муж и ласковый отец, ничем не запятнанный, не заслуживший Колымы и Магадана? Или такой же Робин Гуд, как сам Манча Сатбеевич? Но если Манча Сатбеевич добровольно, с глубоким осознанием своего долга вторгался в область запретного, то ему отвечать за это, пусть загробные шишки летят в его сморщенную лысую голову, тут я ничем не могу ему помочь. Я вижу всего лишь жалкого, немощного старика, который, возможно, вдобавок ко всему носит в душе ад: угрызения совести, позднее раскаяние и тому подобное. Он хотел выжить, выжить любой ценой, жажда жизни в нём была так сильна, что никакие запреты и преграды были ей нипочём. Вижу его сегодня, сейчас, ему нужно тепло… умолкаю, умолкаю, потянуло же меня на чувствительности разные. Раззява.
Представим себе и другую картину. Манча Сатбеевич, когда ещё был всего лишь Манчей, босоногим и сопливым мальчуганом, а потом и сельским комсомольцем, сняв сыромятные чувяки из буйволиной кожи и впервые обувшись в ботинки с настоящей подошвой, непривычно жавшие, и подпоясавшись широким армейским ремнём, подарком старшего брата, боготворил козлобородого Железного Феликса и мечтал стать чекистом. Но не вышло, судьба подставила обидную подножку. Или происходил из зажиточных крестьян, или отец непонятно повёл себя в 21-м, а к колхозу отнёсся прохладно, или сам страдал плоскостопием, недержанием мочи, внезапными поносами, иным недугом. Словом, путь в официальные органы был ему заказан. Вот он и решил осуществиться полуофициально, в полутьме и позоре доносительства. Или же у него не хватило на это духу, и теперь сочиняет свою сломленную, несостоявшуюся жизнь: осуществление мечты пребывает вне морали.
Я во многом придумал прошлое Манчы Сатбеевича, придумал из того скудного, что он о себе рассказывал. Если я с мертвецами в сносках обращался таким же образом, почему я должен с живыми поступать иначе? Нет, я мёртвых и живых под одну гребёнку не подвожу, между ними есть существенная разница, и я знаю какая. Я думал над этим – так уж устроен мой беспокойный ум. Я могу назвать немало внешних и внутренних черт, которые позволят и менее опытному, или никогда не утруждавшему свой мозг, но безоговорочно верившему своим глазам человеку с маху отличить мёртвого от живого.
Я знаю и то, что если проникнуть взором в глубь человека до мельчайшей величины, до кварка, то их не отличишь друг от друга – самодовольного покойника и беспокойного живого.
Но я не знаю, что делать с этим знанием. Из него ничего не происходит, или происходит ничего, и я не буду развивать дальше эту тему. Я не хотел знать Манчу Сатбеевича больше, чем видели мои глаза, я не хотел погружаться в тьму его жизни. И если иногда намекал на его прошлое осведомителя, то только потому, что, с его слов, у него было оно, это прошлое, и он всегда носил его с собой, спрятав глубоко в своём одиноком сердце. Больше ничего не было у него в жизни.
Беслана самого удивило, что отъезд Нателы даже по прошествии нескольких дней не вызвал в нём той бури, какую ожидал. Правда, первое время непривычно было возвращаться каждый вечер домой. Чего-то не хватало. Словно устоявшийся порядок, обряд были нарушены. Душа и не думала тосковать по ней, но плоть томилась со всё возрастающей силой. Раз за разом воображение рисовало прелести Нателы, её податливую живую плоть, её головокружительный запах. Сладко, с томлением в паху вспоминалось, как отрешённо, как бы не находясь душою здесь, она отдавала себя целиком в его безраздельную власть. Сколько веры в него было в её самоотверженности. Ему иногда становилось боязно – женщина старше него, пожившая, доверялась ему, вчерашнему мальчишке. От ответственности ныли плечи, спина, ныло тело. Доверялась, как девочка-подросток, школьница, впервые влюбившаяся, и не в кого-нибудь, а в своего строгого учителя. Глухота и немота по части телесных ощущений делали её совершенно беспомощной. Она отдавала своё тело, отрешалась от него, смотрела на него откуда-то со стороны, как душа, воспарив, смотрит на покинутое мёртвое тело. И молчала, страшно молчала.
Но через некоторое время, после плотских томлений, бессонных ночей, множества выкуренных сигарет, тоска вдруг схлынула, плоть примирилась и остыла. И она перестала сниться. До этого много ночей кряду, когда он засыпал, утомлённый воспоминаниями и воображением, Натела являлась во сне. Он оказывался с нею, и настолько похоже, что, проснувшись, ещё ощущал ладонями её тепло, слышал её запах, и она была реальнее и желаннее, чем когда-либо наяву. Потом весь день она сладко томила его. Он был влюблён в её явленный сном образ, такой настоящий.
И всё же это не было бурей, которую он ждал и которой втайне боялся. Потому что стань тоска запредельной, невыносимой, он поехал бы за нею. Но ни разу эта мысль не пришла ему в голову – к телесной тоске сердце как будто не имело отношения, не присоединялось, оно оставалось одиноким, глухим, беспамятным. Это и удивляло Беслана. Он даже не думал о том, устроилась ли она, удачно ли всё у неё, не думал звонить – телефон подруги, у которой Натела намеревалась пожить первое время, пока не определится с жилплощадью, она дала ему «на всякий случай», хотя догадывалась, что случай этот вряд ли будет.
Что сердце не участвовало во всём этом, Беслан себе объяснил лишь телесным общением с Нателой. Сердечное уже отсутствовало и было заменено привычкой говорить друг с другом, и только потому, что не по себе, неловко, даже немного страшновато было молчать, будучи рядом, вместе. В минуты иных молчаний Беслан ощущал нереальность, ненужность происходящего: кто я? кто она? зачем я здесь? Она ведь чужой человек – будто бывают не чужие, – что меня может с нею связывать? – вопросы без ответа лезли в голову, и тогда он тоже освобождал язык, чтобы спрятать в голосе и словах ослепительную ярость этих вопросов.
Но Натела нуждалась в нём, она ему постоянно что-то рассказывала, чаще немногословно, опуская несущественные или неудобные подробности, отчего её рассказы всегда страдали излишней краткостью и белыми пятнами, дорисовать которые Беслану не всегда удавалось.
Мысль эта впервые посетила его на перекрёстке двух улиц – одной более или менее асфальтированной, идущей от железной дороги к морю, другой – не асфальтированной, гравием посыпанной, неровной, с лужами недавнего дождя. Здесь было перекрестье тоски, внезапно охватившей Беслана: он был взят ею на прицел; такая печаль, такая безысходность была разлита густо, как дёготь, вокруг, что хотелось взять и застрелиться. Это был единственный выход из тупика на стыке двух дорог. Мысль, как и тоска, была внезапная, неожиданная – в его прошлом она ещё никогда не выстреливала, но, видимо, была заряжена и курок тоже взведён. Но вот случай подвернулся. То ли воздух был особенным после двух дней дождя с короткими передышками, когда запоздалую осеннюю жару смыло и по ночам, особенно к утру, становилось зябко. То ли свет от шедшего к закату солнца был особенно мягким, нежным, печальным и всё вокруг окрашивал соответственно. То ли потому, что на несколько секунд он оказался совсем один, хотя невдалеке стоял солидный пятиэтажный дом и в нём наверняка обитали люди, скрытые его стенами, и во все четыре стороны были видны другие, более оживлённые улицы, по которым сновали машины и пешеходы. Вдруг всё куда-то исчезло, и он очутился как бы в пустоте. Это был только миг, но жуткий миг. Рука Беслана невольно потянулась к трофейному «макарову», который он постоянно носил под курткой за поясом. Задержись он ещё немного – хоть на время, необходимое, чтобы вытащить, взвести курок, приставить к виску, он трупом остался бы лежать на перепутье семи дорог – на деле двух жалких недозрелых улочек, названия которых ему были не известны. Они были столь кратки, что вряд ли удостоились имени. Упёршись в зрелые улицы, завершали себя. И он остался бы тут лежать, продырявленный бульдожьей девятимиллиметровой пулей. Но Беслан, словно подстёгнутый чьим-то властным голосом, приказавшим не сметь, поспешно и даже робко убрал руку в карман и медленно (хотел увериться: то желание было просто случайным порывом или же нет, и не нагонит ли оно его опять; оно его не нагнало) пошёл в сторону моря.
Иногда, проходя мимо, Беслан заглядывал в междугородку. Он прохаживался возле кабин, слышал обрывки разговоров, все эти «здравствуй!», «как поживаешь?», «до свиданья!» – которыми человек заполняет пустоту жизни. Ему тоже хотелось войти в одну из кабин, поднять холодную трубку, а потом, после долгого разговора, положить её на рычаг тёплой от его ладони, уха и дыхания. Но Беслану некому и некуда было звонить, Натела ушла из его жизни, звонить ей он не решался. И чувствуя всю глупость своего положения, он торопливо покидал переговорную.
Несколько раз он видел там одного чудика. После войны вдруг выползли из тёмных своих нор и наводнили Сухум в неожиданном количестве люди душевного подземелья, он явно принадлежал к ним. Встречаются они, как правило, в строго определённых местах, словно по сговору поделили между собой территорию города и несут некую службу. (Служба их, видимо, заключалась в том, чтобы горожане зрили воочию отметину на шкале, приближаться к которой, тем более переходить, опасно, они избегали её, и Сухум в целом выглядел нормально.) Есть и сквозные пассажиры, широко шагающие по улицам, размахивая руками, или оживлённо разговаривающие с невидимым собеседником, являя невозможные гримасы и посылая проклятия неизвестно кому, или норовящие пожать руку каждому встречному. Этот был из оседлых, и обретался он обычно возле междугородки.
Одет он бедно, но опрятно, даже не без некоторого щегольства, и вместе с тем аляповато: короткий широченный красный галстук ушедшей моды, яркая рубашка, похоже, с южноамериканским рисунком и сомбреро на голове – это дало повод окрестить его Мачо. Круглый год жёлтые туфли со стоптанными каблуками, видавший виды красный пиджак, потёртые белые джинсы, на безымянном левом пальце блестит печатка. Он тонкоус – росчерк тушью чернеет над губами, всегда гладко выбрит и пахнет дешёвым одеколоном. Летом носит тёмные очки. И всегда держит довольно пухлую папку на змейке, из дерматина. Что в этой папке, никто не знает. Он уверенным, твёрдым шагом вошёл в зал междугородки, таким же твёрдым шагом – к окну заказов, за которым сидела волоокая телефонистка. Она усмешливо посмотрела на него, но ничего не сказала.
«Можно позвонить?» – «Можно», – ответила волоокая, ничуть не удивившись неуместности вопроса: видимо, это был не первый случай. «Всюду, куда захочу?» – «Да». – «И в Японию?» – «Да». – «А в Южную Африку, на мыс Доброй Надежды?» – «Да». – «И на мыс Горн?» – «Да». – «И в Австралию?» – «Да». – «И в Грузию?!» – удивлённо спрашивает он. «Да…» – потом, опешив: «Надо иметь разрешение». – «А вы говорили – всюду, – сказано не без ехидства. – Впрочем, мне туда не надо, в отличие от некоторых, у меня там никого нет… А всем дают разрешение?» – «Пока никто не жаловался… Не задерживайте очередь, пишите город и номер». Придвигает к нему листочек и ручку.
Он отходит подальше от окна и, опасливо оглядываясь, словно боясь, как бы кто не подсмотрел, записывает страну, город и номер. Потом несёт к окну сложенный вчетверо листочек, зажимая его пальцами, чтобы не растопыривался от огромности содержащейся в нём тайны и она не выглядывала на обозрение всем. Телефонистка раскрывает «тайну», потом начинает искать в толстой справочной книге страну и город. Не находит. «Вы опять за своё!» – «А что?!» – «Такого города здесь нет, и страны тоже…» – «Не может быть!» – «Может, может!» – «Столько всего нового вокруг… они должны были появиться!» – он разочарован до того, что готов расплакаться. «Ничего не появилось и не появится!» – беспощадно отрезает телефонистка. «Но мне надо позвонить!» – «Звоните». – «Но вы говорите, что нет такой страны и такого города!» – «Звоните в другое место». – «А мне снились этот город, эта страна и этот номер!» – «Поспите ещё раз, может, другое что поближе и действительное приснится». – «Поищите, пожалуйста, опять!» – «Гражданин, вы мешаете работать!»
Несколько человек, собравшихся около окна, пока Мачо выяснял, есть или нет на самом деле приснившиеся ему страна и город, и ждущих своей очереди, начинают выражать недовольство.
Мачо отходит, понурив голову.
Сцену эту Беслан наблюдал не раз и всегда со смешанным чувством обиды за неудачливого Мачо и страха перед тем, что скрывалось за этим вроде бесхитростным случаем.
«Утром мы прошагали мимо кладбища. Солнце пока не встало, где-то за горами оно зрело на долгий жаркий день. Свет его был слаб ещё и робок, но сумел нарисовать на небе чёткий зубчатый ритм гор. Туман стлался кругом, деревья, как призраки, безного выступали из него. Он понемногу рассеивался, таял, но не весь, а клочками, неразборчивыми обрывками, и понемногу тяжёлая вещественность мира обступала нас, хищно, будто взяв на прицел. В ущелье, которое стало видно с высоты села, туман держался молочно-густо ещё долго. Отсюда реку мы не слышали. Начавшись из тумана там, где теснота ущелья вдруг сходила на нет, она дальше недвижно и свинцово вызмеилась по неширокой и недолгой долине, чтобы потом вновь быть зажатой холмами.
Несколько часов тому назад, когда ночь только вошла во вкус и обрушила на нас всю свою темень, мы перешли реку, холодную и быструю. Как и большинство, я тоже как был в ботинках и одежде, так и вошёл в воду, что оказалось к лучшему: некоторые из тех, кто разулся, под напористым течением не устояли, поскользнулись на гладких камнях и упали в воду. При нашем приличном снаряжении: автомат, полные магазины, лежащие в туго обхватившем грудь “лифчике”, каска, гранаты, небывалыми виноградинами висящие на поясе, “муха”, а то и две – при таком грузе падение в воду могло кончиться плохо. (Гранаты я предусмотрительно ношу в карманах, что, может, смешно, даже глупо. Не исключено, конечно, что кольцо лимонки, когда она легкомысленно болтается на поясе, за что-то зацепится и она взорвётся. Но это настолько маловероятно, что, если даже проплутай я всю жизнь и чуть дольше по нашим лесам, по непролазным чащобам, вряд ли нашёлся бы хваткий и зловредный сучок, который зацепил бы кольцо и выдернул его. И всё же я, зная коварство судьбы, в меру своих сил исключал возможный с её стороны подвох.) Но повезло, и все перешли реку целые и мокрые.
Я ещё не обсох, и при дуновении ветерка штанины неприятным холодком липнут к ногам, каждый раз напоминая о реке. Когда-то – мне кажется, это было давно, как прошлогодний сон, я хотел течь вместе с нею, и когда думал о её тёмных водах в тихих глубоких местах, мне становилось хорошо, я был почти счастлив – хотя уже не знаю, что означает слово “счастье”, – и хотел только одного: весь, целиком раствориться в реке, будто меня никогда не было. Не смерти в тёмных водах хотел я, а быть рекой, чтобы обо мне, двуногом и без перьев, – ни слуху ни духу, чтобы я был бесповоротно изъят из любой формы памяти.
Теперь я перешёл реку, о которой мечтал, и воды её, коснувшись меня, частью потекли дальше, частью остались в моих мокрых ботинках и на брюках. Брюки и ботинки обсохнут, река сольётся с морем, и наше в несколько минут соприкосновение, пока я переходил её, держа автомат над головой, и пока она пенисто и говорливо обтекала меня, наше соприкосновение – меня к текучей и безмятежно ясной душе, равно и телу реки и её к тёплому и страждущему меня – исчезнет, не оставив никакого видимого следа, а только в моей смертной памяти. Моё тепло для реки было случайной и смехотворно недолговечной капелькой. Может, она и не успела его заметить: река была огромна и возрастом, и телом, я же был мал, тепло моё было маленькое, и с рекой я был в какие-то крохи времени. Я вспоминал реку и ту радость, что испытывал, пока был с нею. Ноги осторожно ступали по камням и несли на другой берег, а я всем сердцем отдался реке, я воображал, что она ждала меня, истосковалась в этом ожидании, потому берёт теперь в такой плотный и шумливый обхват. Она спешит запомнить меня, потому что знает, что я вскоре выйду и мы расстанемся навсегда. И я с болью чувствовал, что то важное, что должно было произойти, не произошло. Я вышел на берег, вода стала стекать с меня, с нею вместе стекло и то хорошее, что я ощущал. Ничего ни вокруг, ни во мне не изменилось, я постепенно возвращался к прежнему, и чувство единства с рекой, с её тайной ушло. Я уже относился с недоверием ко всему этому, мне даже было несколько неловко, что сердце моё так понеслось.
Потом мы карабкались по склону, темно и грозно нависшему над нами, и чем выше мы забирались, тем бледнее, невзрачнее, будто их побросали в мутный поток, становились звёзды. Исчезла мучнистая россыпь Млечного Пути, затем померкли и другие, слабенькие.
Мы поднялись наверх, на ровную окраину села, вернее, село было ещё довольно далеко, но множество тропинок, явно протоптанных не столько диким зверьём, сколько терпеливой домашней скотиной, говорило о близости человеческого жилья. Это подбодрило нас: до цели рукой подать. Но в то же время насторожило, ибо опасность вплотную приблизилась к нам.
На небе оставались редкие звёзды; на западе их было побольше, но они висели уныло и безнадёжно, казалось, на этот край неба их согнал свет поднимавшегося солнца.
Группа, высланная вперёд, вернулась с удивившим нас известием: село пусто! Расположенное на узком и длинном плато, тянувшемся вдоль реки, село – самое дальнее к северу от Сухума, дальше только горы. Держать здесь оборону было бессмысленно – местность не позволяла, потому жители снялись заблаговременно. Тишина. Наши шаги, лишь прозвучав, тонут в ней. Ночь уходит всё дальше и дальше, пятясь по-рачьи, зажмурив глаза. И в этот предрассветный час, когда жизнь так невозможно нова и представляется диковинным и несбыточным сном, мы протопали мимо кладбища, едва потревожив тяжёлую влажную пыль, ещё хранившую росистую ночь.
Дорога шла на подъём, и когда она вместе с нами устало взобралась на холм, справа из тумана проступили кресты и кладбищенские решётки. Под неусыпным взглядом лиц на портретах, впечатанных в каменные изголовья могил, мы поплелись дальше.
Мне казалось, их глаза провожают нас с каким-то злорадством, с каким-то самоуверенным нахальством, кичливостью, никак в мою голову не укладывающимся ощущением, что мёртвые, давно в прах, труху обращённые, чем-то нас превосходят. Это было написано на их лицах. Лицах, на которых застыло не выражение времени съёмки, как всякий из нас думает, а нынешнее, вызванное нашим камуфляжным и вооружённым многоножьим шествием мимо. Лица на портретах жили собственной жизнью, и их обладатели, сгнив в земле, каким-то образом продолжались через них. Мёртвые как бы говорили: мы отцапали, отхватили-таки у вечности жирный и лакомый кус – нашу жизнь; вот она, под овалом наших лиц, уместилась в тире между датами рождения и смерти, и что может быть достовернее и нагляднее этого тире! А вам ещё предстоит зубами вырвать у вечности свою долю, перед вами тёмная неизвестность, мы же изведали её, и преимущество на нашей стороне.
Но своим неизбежным тире, а скорее прочерком забвения, они едва царапнули тело вечности, беззубо куснули его. Им досталась лишь долговечность каменной плиты, а вечность же в полном снаряжении и с холодными глазами грузно и отрешённо прошумела мимо, как прошумели мимо мы, краем усталого мозга отметив кресты и кладбищенскую витую ограду.
Прошумели мимо, но я спустя некоторое время вернулся назад.
Мы устроились в уцелевших от обстрелов домах, со свежими следами жизни, пару дней назад проходившей здесь в тревожном ожидании.
Пустой дом, с разбросанными в панической спешке вещами. Выбиралось самое необходимое, что ещё пригодится и послужит; но тут, похоже, погром устроили наши, те, кто раньше нас побывал. Никакой рассказ о войне не прошёл мимо душещипательных игрушек и девчонки в рваном платьице, с огромными вопрошающими глазами и с одноногой куклой в руках. Но то имело место – ведь война есть дурной вкус, всевластие его, – правда, без девчонки: повсюду валялись детские игрушки. Недавно здесь жили люди, ходили, разговаривали, ели, дышали, словом, делали всё, что положено делать людям. Они ещё и думали. Помимо всего рутинного, привычного, они ещё и чувствовали. В них происходила так называемая душевная жизнь – вещь, я вам скажу, невообразимо жуткая, склизкая, отвратная, стыдная, неприличная. Но человек, животное по своему естеству, обречён и на этот довесок, на эту грязную работу души – душевную жизнь. Нет чтобы получать неприхотливые радости телесного существования, следовать плоти, её естественным позывам – вопреки и помимо души!
Дом пуст. Обитатели ушли, пришли другие, но дом всё же мёртв.
После бессонной ночи большинство завалились спать, слышен нестройный храп. И я задремал было, но только сомкнул глаза – овалы, кресты, металлические решётки встали передо мной.
Я пошёл на кладбище, где мёртвые ревниво берегут свои тайны под каменными плитами.
Солнце уже взошло, оно пылало над горами. В голове стояло марево зыбких мыслей, навеянных ночным переходом, что-то устало бродило в черепе, слепо тычась в его стены. Но я поднялся на холм, на меня дохнул свежий утренний ветерок – и в голове стало проясняться.
Кладбище было смешанное. Здесь лежали абхазы, грузины, армяне, русские, евреи, греки… Я с трудом разбирал надписи на могильных плитах. Озвученные имена делали как бы более реальными и жизнь, и смерть лежавших под ними; к лицам, глядевшим на меня с фотографий, была звуковая привязка, единственная для данного лица, и она говорила не меньше, чем его глаза. Какую-то фамилию я никак не мог разобрать, полустёртая, окончательно не называла хозяина. Нестарый ещё мужчина в папахе смотрел на меня почти с таким же ожиданием, с каким он некогда смотрел в объектив фотоаппарата. Тогда он, видимо, был уверен, что беспристрастный глаз наставленного на него грузного прибора, вокруг которого суетился плут фотограф, отобразит и неприкосновенно для вечности сохранит усы и печаль в его глазах. Но чего он ждал от меня сейчас, почему так немигающе смотрит? Я не знал его имени, потому он никак не мог стать мне близок. Было только лицо, глаза, папаха, усы, а вот имя, в звуках которого нас больше, чем в костях и мясе, из которых состоим, – может, мы и рождаемся для того единственного имени, которым нас нарекают? – имя сливалось с чернотой камня, оно было немо. Усач пытался пробиться сквозь гранитную немоту и достучаться до меня, и это ему удалось: чем дольше я смотрел на него, тем знакомее, роднее он становился. Мне так было жаль его! Он гораздо раньше меня прошёл путь, мне только ещё предстоящий. Кое-что он уже знал. Но из своей дали не подавал никаких знаков, даже намёка не было в его глазах, они смотрели грустно и в то же время холодно, они требовали, чтобы я вразумительно объяснил, разложив по полочкам, что же это было с ним такое шумное и горячее и почему так скоро, на одном дыхании. Наверно, смерть, в которой он застрял основательно, – скукота одна, ничегошеньки нет в ней занимательного, а вот жизнь – это нечто, и кому, как не живому, растолковать её.
Что я мог сказать усачу настырному? Не бери всё это в голову, дружище, и продолжай истлевать, что ты успешно делаешь последние полвека с гаком. Я ничем не могу тебе помочь, я в жизни понимаю меньше твоего. Тебе, поди, вроде бы сподручнее: ты дольше меня топтал землю – такая в твоих глазах безысходность и печаль, и с этой стервой, так околпачившей тебя, ты знался порядочно; печаль в глазах наживают, как морщины, для этого нужно время.
Ты ещё, кажется, говорил об обидной краткости, спешности. Тут уж ничего не попишешь, брательник, что было суждено, то и свершилось. Тебя понесли в гробу на услужливых и радостных плечах. Что им ещё оставалось делать с тобой? Убрали подальше от глаз, ты уже никому не был нужен, ты мешал всем: родным, соседям, знакомым, даже тем, кто не знал тебя, но случайно услышал о твоей смерти и почувствовал неуют, досаду, будто ты сделал что-то неприличное, стыдное, скажем, пукнул при всём честном народе. Всем ты создал большие неудобства, брательник, всем невтерпёж было поскорее забыть тебя. Теперь ты хочешь, чтобы я тебя запомнил, ты нахраписто лезешь мне в душу, ты ищешь местечко во мне, чтобы ещё некоторое время продолжить своё существование: ведь пока я буду думать о тебе, считай, ты продолжаешь жить. Ты хочешь, чтобы я таскал тебя на своём горбу отпущенное мне время, будто без тебя груза мало. Я тебя раскусил: тебя не волнует, чтó есть жизнь, тебе лишь бы жить в любой форме, в любом виде, лишь бы продлить память о себе, пусть на самый краткий миг.
Своими костлявыми руками мертвец хватал меня. Он нагло прилипал ко мне, лишь бы я ушёл с кладбища вместе с ним, запрятанным глубоко в моей памяти и, возможно, в моём сердце.
Я ушёл, и не один: унёс его, и в пути воображал, что он думал, что хотел, чем он жил. Я пытался стать им; из скудных сведений – усы, папаха, печальные глаза, несколько морщинок и неуёмная жажда жизни – я строил здание его судьбы. Оно не могло в точности совпасть с тем, во что вылилась его настоящая жизнь. Но это и неважно было. Он был, и это подтверждала могильная плита, я же примеривал одну из возможных одежд, в которой, при ином стечении обстоятельств, он мог бы пройти по жизни. Путь этой жизни, то незамысловато прямой, то мудрёно извилистый, лабиринтный придумывал я, в соответствии с чем и менялось облачение моего героя. Мне было любопытно следить за тем, как незначительное перемещение тропы приводило иногда к полному изменению путника и внешне, и внутренне. Скажем, он был разбойник с большой дороги, загубил не одну душу и пал в конце концов от руки кровожадного мстителя, или же пуля стража закона настигла его. В этом случае что-то каменное, жёсткое появлялось в его облике, а явную печаль в глазах я относил или к позднему раскаянию, или к невольному знаку подспудной внутренней борьбы, с раскаянием имеющей мало общего, ибо он не сознавал свои грехи, в нём говорила другая сила; в нём болела не душа, а что-то другое. Скорее, сожаление о краткости жизни.
Или же это был ничем не примечательный человек со скучной серой судьбой: родился, вроде жил и умер по-настоящему. От него что зависело? Он был захвачен таким бешеным потоком, что достало сил всего на несколько взмахов руки; но от этого поток, нёсший его, и ухом не повёл. И всё же он сумел всю эту непостижимую троицу – рождение, жизнь, смерть – сделать такой обычной, простой, и не только на взгляд со стороны: и внутри себя он был таким скучным, он отбывал жизнь как повинность, без радости. И умер он так же незаметно, как и жил.
Или это был человек, сполна изведавший горечь жизни. Он потерял близких, друзей. Всё давалось ему с трудом, неудачи преследовали всю жизнь. Ко всему нелады со здоровьем и предчувствие ранней смерти. Но он успел взять жену и произвести на свет наследника. Это было единственное светлое пятно во мраке, окружавшем и наполнявшем его. Он умирал с сознанием, что кое-что ему всё-таки удалось, семя его дало всходы, капелька света останется и от него: схватившись за подол жены, хлопотавшей над ним, умирающим, хныкал и поминутно утирал сопли грязным рукавом его сынишка, в чертах которого он с надеждой и необъяснимым, продирающим до костей ужасом узнавал себя.
Ну зачем он мне? Он давно прах, кости в тёмном чреве земли, а я пока ещё живой и топаю в тяжёлых чёрных ботинках по пыли. Через несколько минут я буду со своими, поем чего-нибудь, скорее всего сгущёнки с хлебом, от которой меня уже тошнит, но от тушёнки, сколько аджики не добавляй, меня тошнит ещё больше, потом завалюсь спать.
Но пока я всё думаю об этом незнакомом усаче. Что-то связывает меня с ним, а что – не могу понять. Он как бы лишний, случайный на моём пути, и всё же крепко держит меня. Он как бы нашёптывает мне: “Я тебе не чужой...” И шепчет не только он один – все могилы. Из-под каждой плиты шепчут мне разными голосами мертвецы: “Мы тебе не чужие...” Всё кладбище: “Мы тебе не чужие...”
Я лежал в каждой из этих могил: и в той, видимо, ещё дореволюционной, с невзрачным каменным крестом у изголовья. И в той роскошной – массивная мраморная плита, мраморный бюст мужчины средних лет, но уже лысого, крупнолицего, с двойным подбородком. И в той скромной – железная ограда, гранитная плитка с пожизненными данными… Я лежал в каждой, уже истлевший в прах, забытый всеми, кто знал меня, любил – ибо и они, знавшие меня, любившие, тоже давно обратились в прах…
При жизни мы – мимо друг друга. О себе я всегда мало думал. Я больше думал о других, жил их жизнью. Не в сострадательном смысле – не такой уж я человеколюб, а в воображении. Я воображал себе чужую душу, и она всегда была бездна. Бездна, падая в которую, мы только и можем соединиться, преодолев свои одиночества.»
О Мадине он думает всё чаще и чаще. И вопросы: что есть любовь? как отличить настоящую любовь от подделки? можно ли влюбиться не сразу, а с течением времени, всё больше и больше зажигаясь другим существом, прежде совершенно чужим? – хлынули на него. Страсть, даже не страсть, скорее привычка, которую Беслан называл призванием, – всё взвешивать, мерить, изучать вооружённым глазом, разъять на части и, поколдовав над трупом, вновь собрать – словом, научный подход и здесь теребил его, заглушал голос сердца всяческими сомнениями, якобы расхождением начальных условий и конечного результата.
Но всё говорило, что любовь есть внезапный недуг и никаким самовнушением не взрастишь её в себе. Нечто похожее на то, что было у него с Нателой вначале, а потом всё пошло под уклон и в конце обратилось в прах. Но с Мадиной иначе. Или он обманывает себя? Стань Мадина его возлюбленной, со временем не охладеет ли он к ней точно так же, как охладел к Нателе?
С каждым днём он всё больше и больше думает о Мадине…
«Мои записи вряд ли кому будут интересны. Не говоря уже о том, дойдут ли вообще до кого-нибудь. Меня это не особенно волнует – дойдут или нет. Продуманная или выговоренная и услышанная мысль не так важна, точнее, не так неизбежна, как написанная. Написав, я свободен – это наиболее общее определение того, что я испытываю. Можно назвать это и долгом – всякий, исполнив долг, успокаивается. Я тоже.
Записи мои – исполнение такого долга. В них нет войны, нет крови и грязи, хотя я вроде очевидец. Очами вижу, что вокруг происходит, но не вылезаю, вернее, не выползаю из своей куколки, не покушаюсь на то, что дальше-дольше моего взгляда, охвата моих глаз. С чужих уст слышу обрывки реальности, воображаю, как всё было на деле, но ручаться за достоверность не могу. Мы движемся, поднимаемся на гору, спускаемся в ущелье, переходим реку – и всё затем, чтобы отбить у грузин Сухум, в котором они крепко засели, а следом и остальную занятую ими Абхазию. Об этом я точно знаю. Большего знать я не хочу.
Говоря словами Б.Н., я бесконечно малая величина, неприметная незначительная деталь в механизме, многократно превышающем меня своими размерами и мощью. Но деталь с жадными глазами, из своего тёмного угла наблюдающая за всем и всеми, ничего не упускающая – не скажу, запоминающая. К чему перегружать себя запоминанием?
Я участвовал в нескольких боях, но описать их не берусь. Могу рассказать только о своих ощущениях – о том, как вначале страшно, ноги и руки немеют, кажется, никогда не сдвинешься с места, а потом враз становишься бесчувственным, и делаешь то, что надо: стреляешь, убиваешь, бежишь, если надо бежать, если надо, прячешь голову, и всё время изрыгаешь проклятия, лучше как можно громче, во весь свой надтреснутый голос, глубоко запрятав в нём готовую прорваться обиду на такую участь… А вот дать реальную, вернее реалистическую картину того, что и как происходит, – увольте.
Любому описанию не хватает чего-то главного, чего-то существенного; за нарисованным – как фон, но в других, не нашему миру свойственных измерениях, встаёт другое. Вот если суметь передать это другое! Его дыхание… Тогда всякая литература тут же испустит дух.
Писатели же – не те, кто рассказывают всего лишь истории, – тужатся передать это другое и изводят горы бумаги и серого вещества; а нервов и времени сколько! – уйму времени и уйму нервов. Поскольку литература всё ещё продолжается и пишущей братии не убывает, в отличие от читателей, давно разуверившихся в способности литературы разжевать и положить им в рот другое, – то всё это доказывает, что другое так пока и не удалось схватить словом и втиснуть в текст, даже трижды нобелевский.
Если всякий умирает на мосту, когда он постигает или находится в преддверии постижения другого, то и литературу постигнет та же участь.»
О чём они могли тогда говорить с М.? Не перегнул ли Адгур А., давая такую высокую оценку их беседе? Очевидно, писал он следующим утром и всё ещё находился под впечатлением вчерашнего, весь их разговор он видел полным необычного содержания и смысла. Но зачем он тогда с такой тщательностью зачеркнул всё, а оставил только свою восторженную, даже выспреннюю оценку? И когда зачеркнул – в то же утро или спустя несколько дней, перечитав и всё обдумав? Чего он вдруг испугался, или не захотел делать достоянием других? Загадка. Может, всё, что они говорили друг другу в порыве страсти, да ещё в таком романтическом обрамлении – война, ночь, звёзды, река… – наутро ему представилось бредом, лишённым и содержания, и смысла. То есть это был просто-напросто облом, который особенно часто происходит с писателями, от случая к случаю работающими по ночам. Вдохновенно строчишь, восторг телячий, самообожание беспредельное, а как прочтёшь при беспощадном свете дня – бред графомана, и чувствуешь смущение, лицо горит стыдливым жаром. Похожее случилось с ними в ту ночь: они поддались обману ночи и говорили как высшую правду то, что она им нашептала.
Но оценку свою он всё же сохранил. Значит, никакой это был не бред, а самораскрытие до таких пределов, что и бумаге не доверишь, оно должно оставаться в области сказанного, написанным оно не может и не должно быть. В конце концов, человек пишущий – исключение, а может, и вывих души, а говорящий – он повсюду, он-то и живёт по-настоящему, он налицо. И не всегда люди говорят друг другу умные слова, чаще наоборот, но они для них полны смысла, они несут на себе отпечаток их личности, их судьбы, они живут тем, что и как говорят. Последнее даже важнее – как говорят. Вообще, слова произносятся не затем, чтобы передать смысл. Когда это происходит, люди равнодушны друг к другу, имеют интерес только к словам. Надо передать чувство – потому и разговаривает человек. Важно не то, что сказано, важно – как сказано, каким голосом, с какой целью.
Беслан не выдержал и поделился с Манчей Сатбеевичем своими сомнениями по поводу его прошлого. Он был настолько жесток – видимо, из-за выпитого кислого вина, которым старик угощал его, хвастаясь вниманием и заботой племянников. Спросил напрямик: «У вас руки не в крови, Манча Сатбеевич?» Старика всего передёрнуло от неожиданности вопроса. Он посмотрел на Беслана холодно, даже с затаённой злобой, но быстро взял себя в руки, улыбнулся угодливо и тихо произнёс, можно сказать, процедил сквозь зубы: «Нет, молодой человек… Вы ещё не поняли, что тогда происходило. Люди были поставлены перед выбором: добро или зло? – и выбирая, они помогали торжеству справедливости. Уверяю вас, никто из виноватых не избежал наказания. Невиноватых не было, все были виноваты…» – «И вы тоже?» – «Кто меньше, кто больше. Я меньше, чем вы думаете…»
– Странные вещи вы говорите, Михаил Степанович. Расшифруйте.
Беслан чувствовал, что хватил лишнего, но не мог остановиться. После войны он давно так не пил. В голову пришла подленькая мысль, не подсыпал ли старик чего-нибудь в вино, такой туман стоял в голове, но он быстро отогнал её, устыдившись своей нелепой подозрительности.
– Объяснить это трудно, но возможно. Жизнь была на пределе, на краю бездны, как сказал некогда поэт. Все хотели выжить, но какой ценой? Великое испытание выпало детям человеческим, перед ними во весь рост встал вопрос: что ценнее для человека – жизнь или совесть? И жизнь, и совесть даны нам от Бога – а я в Бога верю, хотя никогда в этом не признавался. Вы понимаете, нельзя было тогда верить в Бога, и я по приказу не верил. То есть на словах не верил, а в душе верил, и всё, что делал, соизмерял с ним, испрашивал у него совета, согласия и благословения. Так вот, и жизнь, и совесть даны нам от Бога, и нам выбирать, что главнее. Он-то сказал, что пользы человеку, если он обретёт весь мир, а душу свою потеряет. А душу можно не потерять, только живя по совести. Он-то сказал, да мы не слышим. Тело наше видимо, осязаемо, обоняемо, оно дышит и живёт, оно рядом, оно такое родное, и себя мы не можем отделить от него. А совесть руками не потрогаешь, как и душу, и человек предпочитает тело, то есть жизнь, вернее крохотную жизнь своего тела, такую недолгую, смешно короткую, а душу губит. Он по своей глупости, трусости, неверию разменивает вечность на сиюминутное, мимолётное, преходящее. Это же уму непостижимо! Сталин был орудием провидения, чумой, которую наслал Бог на людей, чтобы испытать их в очередной раз. Кто выдержал испытание, те гуляют в райских кущах, те блаженны, те у вечности за пазухой, но их, я думаю, не так много, большинство томятся в аду, не в чистилище даже, и их ждёт смерть, вечная смерть…
– А Сталин где обретается, по-вашему?
– Это сложный вопрос, молодой человек. Я думал над этим, но моих познаний в богословии явно недостаточно, чтобы разрешить его. Здравый смысл говорит, что если он был орудием высших сил, то всякая вина с него снимается, если нет, то… Но здесь может быть и так, что Сталин был орудием Бога не непосредственно, а по своему свободному выбору, как является орудием всякое жизненное испытание. Тогда и ему гореть в аду. И потом, трудно поверить, что Бог может пойти на сговор со смертным, чтобы испытать других смертных. Мы все – испытание друг для друга.
– И мы с вами тоже?
– Да, представьте себе, и мы. Я стар и дряхл и уже одной ногой в могиле, но ведь неслучайно мы с вами встретились. Не знаю, что вы вынесете из встречи со мной, это покажет дальнейшая ваша жизнь, мне об этом уже не будет известно, но для меня это значит многое. Я никогда никому не говорил того, что сказал вам сегодня, и мне теперь стало легче. Я всю жизнь проносил этот груз, и это было тяжело, уверяю вас. Но я вот донёс, и мне теперь можно…
– Умереть?
– Вы угадали, молодой человек: умереть. Легче умирается, когда хоть одна душа знает о тебе правду. Ведь те двое, что знали меня в лицо, уже умерли, а в документах я проходил под псевдонимом.
– Но ведь и Богу известно, разве этого недостаточно?
– Бог!.. Он непонятен, а я пока живой и во мне говорит человек, такой же слабый и смертный, как и вы, и я обращаюсь к человеку.
– Вы хотите, чтобы я замолвил за вас словечко перед ним?
Манча Сатбеевич с досадой поморщился, мол, зачем так цинично упрощать, приземлять, и Беслану вновь стало стыдно. Старик оказался не таким простаком, как он ожидал. Но, с другой стороны, искать в «Правде» причину развала СССР? Ведь для этого мозги должны быть сильно набекрень.
– Ничьё словечко, ничья рекомендация там не поможет – не в партию ведь принимают! – старик улыбнулся своей шутке. Но Беслана она не тронула, шутка была не из лучших. Старик убрал с лица улыбку, поняв, что с этой шуткой он сплоховал. – Мне ваше заступничество не нужно, я и сам могу за себя сказать. Но мне, как и всем другим, и вам когда-нибудь, не придётся ничего говорить. Как вы верно заметили, там наверху о нас всё известно, известны наши самые потайные мысли и желания, не говоря уже о наших делах, там никакого судилища не устраивают и ничего не взвешивают ни на каких весах. Душа наша только покинет тело, как всё уже взвешено, измерено и решение вынесено, и решение это обсуждению или обжалованию не подлежит, ни я, ни вы исправить уже ничего не сможем.
И почему он всё время меня прихватывает, подумал Беслан. Будто дружески, на деле же с умыслом? Хочет сказать, что мы с ним одно и то же? Приравнивает меня к себе? Мы – не разлей вода, вот что он хочет мне сказать. Он хочет сказать, что меня ждёт то же самое – крах; а чем является его жизнь, как не крахом. И вот он встал на эти руины и вещает, о Боге заговорил, о совести! А когда недрогнувшей рукой строчил доносы, небось о Боге не вспоминал, отставил его в угол, да ещё лицом к стене. А теперь, на пороге, вдруг вспомнил, хочет замолить свои грехи.
Беслан всё это продумал, и в третий раз за вечер ему стало стыдно. Вино, оно во всём виновато, говорил он, сам не веря и в страхе думая, неужели он так сильно изменился.
– И всё же не так всё гладко, как вы тут преподнесли, уважаемый Михаил Степанович. При чём справедливость, и как могли и подлецы, вместе с мерзавцами, насильниками, убийцами и порядочные люди сообща, в братском союзе способствовать торжеству той самой справедливости?
– На вратах ада начертано: «Каждому – своё».
Потом был долгий спор, даже повышение голоса – вместе с выпитым вином; старик чуть не плакал, Беслан даже обвинил его в последней войне: «Такие, как вы, подготовили её, а потом сами тихо отсиживались!» «Я не смог выбраться из города!» – в свою очередь униженно оправдывался Манча Сатбеевич. Беслан не знал, что старик во время грузинской оккупации находился в Сухуме.
Старик был противен Беслану.
То были времена полноты жизни, ибо жизнь висела на волоске, любой неверный шаг, слово, произнесённое в запальчивости, могли сгубить. Зорко и недреманно нависла над всеми могучая власть, и тайное сознание, что и ему, жалкому, ничтожному, перепала толика от этого могущества и судьбы нескольких человек зависят от него, переполняло Манчу Сатбеевича острым чувством осуществлённости. Он мог пить много и не пьянеть, голова оставалась холодной, глаза цепко ловили малейшее изменение в лице собеседника, уши отмечали все оттенки голоса говорящего, и он безошибочно, каким-то звериным чутьём определял, когда тот врёт, а когда говорит правду по глупой задушевности своей.
И вот теперь то самое вино развязало ему язык. Угодливая улыбка, униженное самооправдание и эта его теория о торжестве справедливости через доносы и предательства – всё в Беслане вызывало отвращение.
Как я не замечал всего этого раньше, спрашивал он себя и не находил ответа. Выходит, старик своим жалким видом просто-напросто обвёл его вокруг пальца, он стал его очередной жертвой. Браво, старый пердун, ты ещё в форме, куда соплякам до тебя!
Мачо. Таким не в себе, возбуждённым я его не видел. Слыхал, правда, что раза два в год он из себя выходит, разливается, как клокочущий вулкан, и несёт бредятину, которой невольно заслушаешься. Тихий и осторожный человек, обычно и своей тени избегавший, вдруг становился весь протест – против людей, судьбы, Бога. «…Я не могу никуда дозвониться телефон для меня закрыт а вы все тут ходите как ни в чём не бывало мерите асфальт своими уверенными ногами забыв что эти ноги со временем будут лежать в темноте земли обглоданные смертью и никто не увидит что они такие белые и хрупкие земля их накрыла вечным мраком никто их никогда не выкопает и не скажет что это кости такого-то и такого-то и он не напрасно ходил по асфальту столько-то лет столько-то лет не напрасно ел пил совокуплялся и испражнялся и иногда думал любил страдал и никто тогда сразу не полюбит вас не будет жалеть и плакать по вас – вы всё это забыли всё это выветрилось из ваших дырявых голов ум ваш вытек вместе с душой и потому вас тоже забудут – всем вам наплевать на мои страдания на мою боль все вы заняты только собой и ещё в лучшем случае двумя-тремя людьми женой отцом матерью детьми а на всех остальных вам наплевать до всех чужих вам нет дела но они не чужие они тоже люди и у них есть сердце у меня тоже есть сердце вот смотрите оно бьётся я слышу его голос смотрите как грудь поднимается и опускается это моё сердце у меня есть сердце – вы это знаете? а вот Бога нет он был но потом трусливо покинул мир увидев дело рук своих он оставил нас одних и прячется где-то за облаками иногда в ужасе поглядывает на нас сверху льёт горючие слёзы по нашей судьбе но никуда не вмешивается у него нет на это сил он слишком старый и больной он болен нами он ждёт смерти чтобы избавиться от себя и от нас а мы не даём ему спокойно умереть мы орём и кричим говорим по телефону хотя никуда невозможно дозвониться – вы пробовали куда-нибудь позвонить? я пробовал но у меня ничего не вышло нет такого города такой страны и такого номера мне так сказали если не верите подойдёмте к тому окошку где сидит красивая волоокая девушка вся накрашенная грубая и бесцеремонная и она вам скажет что нет такого города такой страны и такого номера она мне так сказала пять минут назад и убирайтесь вы к чёрту последнего она не говорила но я уверен подумала я ей надоел я прихожу почти каждый день и она наверняка считает меня сумасшедшим но я не сумасшедший я просто так выгляжу так себя веду у меня в папке лежат документы которые подтверждают что я в своём уме вот смотрите сколько их у меня уйма мне даже знакомый кочегар с удовольствием дал такую бумажку правда у него не было печати зато смотрите как он красиво расписался от души если не верите смотрите тут есть данные его паспорта с адресом пропиской семейным положением он был женат потом жена убежала от него он её бил из любви здесь указано когда он родился правда нет даты когда умер но это недостаток всех без исключения паспортов всех бумажек справок удостоверяющих личность хотя обещают что скоро введут новые паспорта более совершенные и в них будет указано когда умер их владелец и я приветствую такое решение пора внести порядок и в эту сферу! а ведь раньше хоть это и не было прописано в паспорте примерно знали кто когда умрёт – я их долго собирал ходил по разным учреждениям и инстанциям медицинским тоже раньше куда не приду мне сразу давали бумажку с печатью что я в своём уме ум мой никуда не ушёл из моей головы и я никуда не уходил из него а как есть весь целиком помещаюсь в нём – и когда она так сказала я ей поверил – может не надо было верить? но зачем ей было обманывать меня? и все эти люди в кабинах они с кем-то говорят я слышал даже слова которыми они говорили с человеком на том конце – здравствуй! как вы? денег пока не надо ещё от тех осталось приезжайте вы сами здесь не так теперь опасно грабят и убивают меньше а море необыкновенно тёплое дни стоят солнечные – я скучаю по тебе Натела я ведь тебя любил люблю и теперь а ты взяла и уехала так неожиданно ничего не сказав не предупредив может вернёшься но ты же знаешь я не могу ехать к тебе старики мои не вынесут и вообще на что ты живёшь там ты и солнца не видишь как следует а у нас тепло скоро лето море и я – но я не верю что они с кем-то говорят они разговаривают с собой а мне не дают это проверить – человек разговаривающий по телефону разговаривает на самом деле с кем-то другим невидимым и удалённым или же он разговаривает с собой и уединяется только для того чтобы в голос разговаривать с собой? – мне сказали что нет такой страны такого города такого номера – что же тогда мне снилось?»
Обращённый к подвижной и всё время меняющейся толпе, за исключением редких любопытствующих, стоящих молча и молча взирающих на коротышку, монолог Мачо сопровождается неописуемой мимикой и страстными телодвижениями танцора. Руки его всё время в полёте, будто хочет вылепить из воздуха слова, дать им осязаемое объёмное воплощение, чтобы они проникали и жгли. А позы он принимает самые разнообразные, смешные, нелепые, монументальные – всё с той же целью передать смятение и напряжение своей души, недовоплощённой в слове. В них иногда проглядывают, при поддержке соответствующим тембром голоса и характерными выражениями, исторические персонажи, давние и более поздние, ещё вчерашние, жестами, мимикой, позой и набором душещипательных словес подпиравшие свою власть, околпачивая доверчивую, жадную до зрелищ и страшилок публику. Делает он это намеренно или же им водит бессознательное – сказать трудно. Однако слушателей он доводит до колик, они гогочут, ржут и время от времени с восторгом выкрикивают узнанные родные имена: Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущёв, Горбачёв, Ельцин…
Они схватили свою жизнь в жёсткий обруч скобок, внутри которых даты – первая и последняя. Некоторым удавалось-таки в тире между ними втиснуть изрядный кус времени, так называемую насыщённую долгую жизнь. Представляю, с каким почётом, лицемерным шумом, деланным горем провожали иных и с какой завистью. Был ли здесь какой секрет, или всё происходило по неразумию животного инстинкта, называемого судьбой, и герой множил года, ни о чём не задумываясь, доверившись своему телу – оно мудро, вывезет? Как это высчитать по скудным данным, которыми я располагал: по датам, якобы главным, по нескольким примечательным строчкам, на которые не поскупился прижимистый автор.
Главные всякий уносит с собой, в могилу. Лучше бы на надгробных плитах ставили одну дату, ту, которую покойник считал ключевой в своей судьбе; а такая ключевая дата есть в каждой судьбе – и в самой великой, и в самой ничтожной. Какой смысл указывать дату рождения и смерти, я не пойму. Кому это надо, зачем? Если век усопшего был краток – чтобы прохожий пустил лицемерную слезу? Если долог – чтоб было с кого брать пример? Или чтобы обозначить временной отрезок, который усопший якобы отбил у вечности, и теперь он принадлежит ему лично, он полновластный хозяин, никому не удастся присвоить отрезок этот, ибо он весь наполнил его собою, и никому не удастся туда втиснуться? Тогда надо было просто указывать возраст, скажем «37», или «43», или «86». Но ведь никто не додумался, все как один отчеканивают даты рождения и смерти. По мне лучше уж одну дату – интриги больше; не так оголено и банально. Скажем, у некоего выбито как на скрижалях: 1949, 1 августа, 16.41. Это был год, день и час, когда он наконец решился предать – донести на своего друга, соседа, любимую, отца… Но об этом никто уже знать не знает. Можно ещё лаконичнее: 16.41 – пусть не все карты будут раскрыты.
Но кто решится обнародовать правду о себе? При жизни или после смерти – один чёрт! Все солгут, до приторности подмаслят и обсахарят свои никчёмные жизни, и даты в завещаниях, ручаюсь, будут сплошь привязаны к смехотворным по важности событиям, вроде женитьбы или рождения оболтуса сына и тому подобных пустячков. Некоторые будут заблуждаться добровольно – знать свою жизнь мало кому дано, мы, зажмурив глаза и зажав уши, проносимся мимо неё, иногда так ни разу и не заглянув ей в глаза.
Удастся ли мне то, что иным удавалось походя, не моргнув глазом, легко, иногда даже с некоторым изяществом – если судить по биографиям? Или это обманчивая лёгкость? Прожитая другим жизнь всегда кажется легче, выносимее твоей собственной.
День кончится, придёт ночь. Потом наступит утро, с ним – новый день. Опять придёт ночь… Ведь они ничего не принесут; занудливое и глупое чередование света и тьмы. И я помимо своей воли включён в этот круговорот, и с этим ничего не поделать.
Вот Мадина. Уткнулась в книгу, вся ушла в текст; окружающие, в том числе и я, для неё не существуют. Типичное убийство времени: ты, бестелесный, забыв прочным забвением себя, блуждаешь где-то, в каких-то неведомых пределах. Изничтожить время, разнести его в пух и прах, стереть в порошок – неизбывная мечта человека, и книга один из способов для этого. Стоят в ряд набальзамированные трупики в кожаных и не кожаных переплётах, всех цветов и оттенков, разного формата и веса, мы их берём, перелистываем, читаем – и наше время, из необъятных запасников скупо, гран к грану нам отпущенное, убывает, убывает ровно в размер застывших в трупике часов и минут.
Но убить время – то же самое, что убить себя. Старомодное выражение «рвётся душа куда-то прочь», беспричинная тоска, иногда грызущая сердца даже самые окаменелые – не что иное, как свидетельство желания человека вынырнуть, выпрыгнуть из бурлящего и уносящего в неизвестную даль потока времени. Выпрыгнуть на берег, стряхнуть с себя капельки… А дальше?..
«В идеале текст должен быть насколько возможно прост, даже примитивен. “Родился, жил, умер” – остальное всё частности. Но поскольку со вторым членом этой триады не всегда всё ясно – жил ли на самом деле или только бессмысленными зенками дрожащей твари глядел на мир, – то понадобится развёрнутый текст, с описанием “жизненного пути и духовных исканий”.
На деле всё проще. Если некоего, хоть на один миг, пронзило чувство великой тайны его существования, да так, что он оцепенел, разом великий ужас и великая радость охватили его всего, то о таком смело можно сказать, что он жил. Только раз – и того достаточно.
Человек придумал слишком много слов, он тонет в них, они, как груз на шее, тянут его на дно. Обилие слов-названий отдаляет нас от сути вещей (не моя мысль, и сказано давно, насколько помнится). Мы уже не видим и не слышим мир таким, каков он есть на самом деле. Мир заслонён воинственной ратью слов. Золотой век обходился минимумом речений; а может, вообще без слов обходился. Идеальный мир – мир, где не нужны слова, где слова давно выброшены на свалку и забыты. Все поступки человека имели ясные, чёткие контуры; между словом и поступком не было разницы. Потом пошёл спад, чтобы оправдать себя, всякое действие стало обрастать новыми словами. Вкусив с древа познания, человек пополнил свой скудный прежде словарный запас. И тогда началась литература.»
В тот вечер я раскис неожиданно, хоть это и не входило в мои планы на ближайшие сто лет; расчувствовался самым постыдным образом.
Нет, я ни одним жестом не выдал внезапной минутной слабости и, говоря о ближайших ста годах, ручаюсь – что бы там ни стряслось со мной или с кем другим рядом, даже если весь мир вдруг сорвётся с цепи, ни один мускул не дрогнет на моём лице, никакая предательская влага подавно не затуманит моего взора.
(Парад штампов: «предательская влага», «минутная слабость», «ни один мускул не дрогнет». Но читатель, надеюсь, догадывается, почему я так невежливо, невоспитанно веду себя. Если читатель, нашпигованный удобоваримыми голливудскими штучками, не сразу усечёт, к чему я так грубо, неприлично клоню, то великодушно даю намёк: не хочу обряжать мир в новые словеса и тем самым делать его сноснее, чем он есть. А чтобы сделать мир переносимым, не обойтись без новых слов, изобретением коих человечество занимается с маниакальным постоянством. Их надо придумать побольше, втиснуть в текст, а там, глядишь, и мир предстанет не ощерившимся зверем, а пушистым… впрочем, о чём-то подобном уже писал Адгур А.)
Я зашёл в кафе на набережной. На улице лил дождь, а на душе было муторно как никогда. Думал, горячий кофе разгонит моё уныние. Сел за стол в полутёмном углу, подальше от любопытных глаз. Да и любопытных глаз тут набралось немного: девушка у стойки и бычара за ближайшим к ней столиком, видимо, хозяин. Он, конечно же умышленно, отогнул край куртки, показывая ТТ, торчавший за поясом – в послевоенном кафе и вечером без него никак. Сидел уверенный, самодостаточный, в ладу с собой и жизнью, курил и пил кофе. Я чуть не позавидовал ему.
Девушка сперва мило улыбнулась, но услышав, что только чашку кофе, не смогла скрыть досады, скисла и изменила выражение лица.
Я отпил; кофе терпко и приятно обжёг язык, нёбо.
Было что-то неестественное в тишине, царившей вокруг нас троих, будто бы соседствующих, но таких далёких друг от друга.
Она слушала музыку, тихо, из моего угла едва слышно звучавшую; губы её неслышно повторяли знакомые слова, голова слегка покачивалась вслед мотиву, такому же простенькому, как и она сама.
Он сидел всё так же набычившись, скрывая напряжённость и готовность к любому повороту событий под самоуверенным и наглым выражением лица.
Воевал или нет? Мне это безразлично, да теперь уже и не разберёшься. Всякий, только тронь его, захлебнётся праведным гневом: как смели задеть защитника Родины, проливавшего кровь за её свободу! От настоящих ребят этого никогда не услышишь. Проходу нет от лжегероев, и их стало особенно много. Девушка подбавила звуку – пошла другая дорожка, уже без слов, неожиданная среди прежних своим пронзительным звучанием… Или мне так показалось; но какое это имеет значение, Моцарт то был или другой, много пониже.
Я слушал, замерев, забыв обо всём на свете. И вдруг во мне что-то стронулось, что-то с чем-то сцепилось и пришло в движение, грудь стеснило, ком подступил к горлу. Мелодия звучала каких-нибудь минут пять, не более, и во всё её продолжение я не шелохнулся, не притронулся к кофе. (То была музыка, её не выучишь наизусть. Но есть стихи, после которых умереть хочется.)
Я не знал, куда себя деть, я был застигнут врасплох…
Мне открылась бессмысленность мира и жизни. И так пронзительно! И стало ясно мне, что только боль – закон этого мира. Мне хотелось плакать. По ним, братьям моим, что в земле сырой лежат. Я знаю, они не простили бы мне малодушных запоздалых слёз: они умирали не затем, чтобы живые плакали по ним. Но сердце сжимала боль, и мне хотелось плакать.
Они ушли, и их не вернуть уже, никак и никогда. Наполнить собой, своими телами и голосами, мыслями и чувствами, своим теплом пространство вокруг они уже не смогут, не сможем за них и мы. Мы можем лишь дописать несколько строк, не дописанных ими. Но даже и эти строки вряд ли будут те, которые они задумали, которыми они хотели донести себя миру, до его равнодушных, безразличных, глухих ушей.
назад
I
к оглавлению
I
вперед
Самооправдание о выборочной сути своей работы, когда он закладывал тех, кто сдавал других, заведомо невиновных, я посчитал бредовым. Но у меня нет никаких доказательств, что старик занимался доносом на соседей, друзей, родных. Возможно – если судить по счастливому, но не плотоядному блеску в глазах, когда он ненароком обронит ностальгическую реплику по своём прошлом, – делал это исключительно по душевному расположению, но никак не по чьему-либо принуждению, не из страха или желания угодить, тем паче расчёта, житейского или служебного. Если он не лгал, то я всё же не знаю всего пережитого им, не знаю, из каких соображений он исходил, выбирая очередную жертву. Может, он и вправду был своеобразным народным мстителем – звучит дико и неправдоподобно, – в чём хочет меня уверить, и подводил под нож одних мерзавцев. Представить себе такой сбой в продуманном и налаженном механизме массового уничтожения людей можно, хоть и трудно: идея справедливого возмездия, якобы изначально заложенная в механизм, вопреки всему иногда осуществлялась.
Признаю, он мог ошибаться в выборе очередной жертвы. А вдруг это был порядочный человек, хороший семьянин, любящий муж и ласковый отец, ничем не запятнанный, не заслуживший Колымы и Магадана? Или такой же Робин Гуд, как сам Манча Сатбеевич? Но если Манча Сатбеевич добровольно, с глубоким осознанием своего долга вторгался в область запретного, то ему отвечать за это, пусть загробные шишки летят в его сморщенную лысую голову, тут я ничем не могу ему помочь. Я вижу всего лишь жалкого, немощного старика, который, возможно, вдобавок ко всему носит в душе ад: угрызения совести, позднее раскаяние и тому подобное. Он хотел выжить, выжить любой ценой, жажда жизни в нём была так сильна, что никакие запреты и преграды были ей нипочём. Вижу его сегодня, сейчас, ему нужно тепло… умолкаю, умолкаю, потянуло же меня на чувствительности разные. Раззява.
Представим себе и другую картину. Манча Сатбеевич, когда ещё был всего лишь Манчей, босоногим и сопливым мальчуганом, а потом и сельским комсомольцем, сняв сыромятные чувяки из буйволиной кожи и впервые обувшись в ботинки с настоящей подошвой, непривычно жавшие, и подпоясавшись широким армейским ремнём, подарком старшего брата, боготворил козлобородого Железного Феликса и мечтал стать чекистом. Но не вышло, судьба подставила обидную подножку. Или происходил из зажиточных крестьян, или отец непонятно повёл себя в 21-м, а к колхозу отнёсся прохладно, или сам страдал плоскостопием, недержанием мочи, внезапными поносами, иным недугом. Словом, путь в официальные органы был ему заказан. Вот он и решил осуществиться полуофициально, в полутьме и позоре доносительства. Или же у него не хватило на это духу, и теперь сочиняет свою сломленную, несостоявшуюся жизнь: осуществление мечты пребывает вне морали.
Я во многом придумал прошлое Манчы Сатбеевича, придумал из того скудного, что он о себе рассказывал. Если я с мертвецами в сносках обращался таким же образом, почему я должен с живыми поступать иначе? Нет, я мёртвых и живых под одну гребёнку не подвожу, между ними есть существенная разница, и я знаю какая. Я думал над этим – так уж устроен мой беспокойный ум. Я могу назвать немало внешних и внутренних черт, которые позволят и менее опытному, или никогда не утруждавшему свой мозг, но безоговорочно верившему своим глазам человеку с маху отличить мёртвого от живого.
Я знаю и то, что если проникнуть взором в глубь человека до мельчайшей величины, до кварка, то их не отличишь друг от друга – самодовольного покойника и беспокойного живого.
Но я не знаю, что делать с этим знанием. Из него ничего не происходит, или происходит ничего, и я не буду развивать дальше эту тему. Я не хотел знать Манчу Сатбеевича больше, чем видели мои глаза, я не хотел погружаться в тьму его жизни. И если иногда намекал на его прошлое осведомителя, то только потому, что, с его слов, у него было оно, это прошлое, и он всегда носил его с собой, спрятав глубоко в своём одиноком сердце. Больше ничего не было у него в жизни.
Беслана самого удивило, что отъезд Нателы даже по прошествии нескольких дней не вызвал в нём той бури, какую ожидал. Правда, первое время непривычно было возвращаться каждый вечер домой. Чего-то не хватало. Словно устоявшийся порядок, обряд были нарушены. Душа и не думала тосковать по ней, но плоть томилась со всё возрастающей силой. Раз за разом воображение рисовало прелести Нателы, её податливую живую плоть, её головокружительный запах. Сладко, с томлением в паху вспоминалось, как отрешённо, как бы не находясь душою здесь, она отдавала себя целиком в его безраздельную власть. Сколько веры в него было в её самоотверженности. Ему иногда становилось боязно – женщина старше него, пожившая, доверялась ему, вчерашнему мальчишке. От ответственности ныли плечи, спина, ныло тело. Доверялась, как девочка-подросток, школьница, впервые влюбившаяся, и не в кого-нибудь, а в своего строгого учителя. Глухота и немота по части телесных ощущений делали её совершенно беспомощной. Она отдавала своё тело, отрешалась от него, смотрела на него откуда-то со стороны, как душа, воспарив, смотрит на покинутое мёртвое тело. И молчала, страшно молчала.
Но через некоторое время, после плотских томлений, бессонных ночей, множества выкуренных сигарет, тоска вдруг схлынула, плоть примирилась и остыла. И она перестала сниться. До этого много ночей кряду, когда он засыпал, утомлённый воспоминаниями и воображением, Натела являлась во сне. Он оказывался с нею, и настолько похоже, что, проснувшись, ещё ощущал ладонями её тепло, слышал её запах, и она была реальнее и желаннее, чем когда-либо наяву. Потом весь день она сладко томила его. Он был влюблён в её явленный сном образ, такой настоящий.
И всё же это не было бурей, которую он ждал и которой втайне боялся. Потому что стань тоска запредельной, невыносимой, он поехал бы за нею. Но ни разу эта мысль не пришла ему в голову – к телесной тоске сердце как будто не имело отношения, не присоединялось, оно оставалось одиноким, глухим, беспамятным. Это и удивляло Беслана. Он даже не думал о том, устроилась ли она, удачно ли всё у неё, не думал звонить – телефон подруги, у которой Натела намеревалась пожить первое время, пока не определится с жилплощадью, она дала ему «на всякий случай», хотя догадывалась, что случай этот вряд ли будет.
Что сердце не участвовало во всём этом, Беслан себе объяснил лишь телесным общением с Нателой. Сердечное уже отсутствовало и было заменено привычкой говорить друг с другом, и только потому, что не по себе, неловко, даже немного страшновато было молчать, будучи рядом, вместе. В минуты иных молчаний Беслан ощущал нереальность, ненужность происходящего: кто я? кто она? зачем я здесь? Она ведь чужой человек – будто бывают не чужие, – что меня может с нею связывать? – вопросы без ответа лезли в голову, и тогда он тоже освобождал язык, чтобы спрятать в голосе и словах ослепительную ярость этих вопросов.
Но Натела нуждалась в нём, она ему постоянно что-то рассказывала, чаще немногословно, опуская несущественные или неудобные подробности, отчего её рассказы всегда страдали излишней краткостью и белыми пятнами, дорисовать которые Беслану не всегда удавалось.
Мысль эта впервые посетила его на перекрёстке двух улиц – одной более или менее асфальтированной, идущей от железной дороги к морю, другой – не асфальтированной, гравием посыпанной, неровной, с лужами недавнего дождя. Здесь было перекрестье тоски, внезапно охватившей Беслана: он был взят ею на прицел; такая печаль, такая безысходность была разлита густо, как дёготь, вокруг, что хотелось взять и застрелиться. Это был единственный выход из тупика на стыке двух дорог. Мысль, как и тоска, была внезапная, неожиданная – в его прошлом она ещё никогда не выстреливала, но, видимо, была заряжена и курок тоже взведён. Но вот случай подвернулся. То ли воздух был особенным после двух дней дождя с короткими передышками, когда запоздалую осеннюю жару смыло и по ночам, особенно к утру, становилось зябко. То ли свет от шедшего к закату солнца был особенно мягким, нежным, печальным и всё вокруг окрашивал соответственно. То ли потому, что на несколько секунд он оказался совсем один, хотя невдалеке стоял солидный пятиэтажный дом и в нём наверняка обитали люди, скрытые его стенами, и во все четыре стороны были видны другие, более оживлённые улицы, по которым сновали машины и пешеходы. Вдруг всё куда-то исчезло, и он очутился как бы в пустоте. Это был только миг, но жуткий миг. Рука Беслана невольно потянулась к трофейному «макарову», который он постоянно носил под курткой за поясом. Задержись он ещё немного – хоть на время, необходимое, чтобы вытащить, взвести курок, приставить к виску, он трупом остался бы лежать на перепутье семи дорог – на деле двух жалких недозрелых улочек, названия которых ему были не известны. Они были столь кратки, что вряд ли удостоились имени. Упёршись в зрелые улицы, завершали себя. И он остался бы тут лежать, продырявленный бульдожьей девятимиллиметровой пулей. Но Беслан, словно подстёгнутый чьим-то властным голосом, приказавшим не сметь, поспешно и даже робко убрал руку в карман и медленно (хотел увериться: то желание было просто случайным порывом или же нет, и не нагонит ли оно его опять; оно его не нагнало) пошёл в сторону моря.
Иногда, проходя мимо, Беслан заглядывал в междугородку. Он прохаживался возле кабин, слышал обрывки разговоров, все эти «здравствуй!», «как поживаешь?», «до свиданья!» – которыми человек заполняет пустоту жизни. Ему тоже хотелось войти в одну из кабин, поднять холодную трубку, а потом, после долгого разговора, положить её на рычаг тёплой от его ладони, уха и дыхания. Но Беслану некому и некуда было звонить, Натела ушла из его жизни, звонить ей он не решался. И чувствуя всю глупость своего положения, он торопливо покидал переговорную.
Несколько раз он видел там одного чудика. После войны вдруг выползли из тёмных своих нор и наводнили Сухум в неожиданном количестве люди душевного подземелья, он явно принадлежал к ним. Встречаются они, как правило, в строго определённых местах, словно по сговору поделили между собой территорию города и несут некую службу. (Служба их, видимо, заключалась в том, чтобы горожане зрили воочию отметину на шкале, приближаться к которой, тем более переходить, опасно, они избегали её, и Сухум в целом выглядел нормально.) Есть и сквозные пассажиры, широко шагающие по улицам, размахивая руками, или оживлённо разговаривающие с невидимым собеседником, являя невозможные гримасы и посылая проклятия неизвестно кому, или норовящие пожать руку каждому встречному. Этот был из оседлых, и обретался он обычно возле междугородки.
Одет он бедно, но опрятно, даже не без некоторого щегольства, и вместе с тем аляповато: короткий широченный красный галстук ушедшей моды, яркая рубашка, похоже, с южноамериканским рисунком и сомбреро на голове – это дало повод окрестить его Мачо. Круглый год жёлтые туфли со стоптанными каблуками, видавший виды красный пиджак, потёртые белые джинсы, на безымянном левом пальце блестит печатка. Он тонкоус – росчерк тушью чернеет над губами, всегда гладко выбрит и пахнет дешёвым одеколоном. Летом носит тёмные очки. И всегда держит довольно пухлую папку на змейке, из дерматина. Что в этой папке, никто не знает. Он уверенным, твёрдым шагом вошёл в зал междугородки, таким же твёрдым шагом – к окну заказов, за которым сидела волоокая телефонистка. Она усмешливо посмотрела на него, но ничего не сказала.
«Можно позвонить?» – «Можно», – ответила волоокая, ничуть не удивившись неуместности вопроса: видимо, это был не первый случай. «Всюду, куда захочу?» – «Да». – «И в Японию?» – «Да». – «А в Южную Африку, на мыс Доброй Надежды?» – «Да». – «И на мыс Горн?» – «Да». – «И в Австралию?» – «Да». – «И в Грузию?!» – удивлённо спрашивает он. «Да…» – потом, опешив: «Надо иметь разрешение». – «А вы говорили – всюду, – сказано не без ехидства. – Впрочем, мне туда не надо, в отличие от некоторых, у меня там никого нет… А всем дают разрешение?» – «Пока никто не жаловался… Не задерживайте очередь, пишите город и номер». Придвигает к нему листочек и ручку.
Он отходит подальше от окна и, опасливо оглядываясь, словно боясь, как бы кто не подсмотрел, записывает страну, город и номер. Потом несёт к окну сложенный вчетверо листочек, зажимая его пальцами, чтобы не растопыривался от огромности содержащейся в нём тайны и она не выглядывала на обозрение всем. Телефонистка раскрывает «тайну», потом начинает искать в толстой справочной книге страну и город. Не находит. «Вы опять за своё!» – «А что?!» – «Такого города здесь нет, и страны тоже…» – «Не может быть!» – «Может, может!» – «Столько всего нового вокруг… они должны были появиться!» – он разочарован до того, что готов расплакаться. «Ничего не появилось и не появится!» – беспощадно отрезает телефонистка. «Но мне надо позвонить!» – «Звоните». – «Но вы говорите, что нет такой страны и такого города!» – «Звоните в другое место». – «А мне снились этот город, эта страна и этот номер!» – «Поспите ещё раз, может, другое что поближе и действительное приснится». – «Поищите, пожалуйста, опять!» – «Гражданин, вы мешаете работать!»
Несколько человек, собравшихся около окна, пока Мачо выяснял, есть или нет на самом деле приснившиеся ему страна и город, и ждущих своей очереди, начинают выражать недовольство.
Мачо отходит, понурив голову.
Сцену эту Беслан наблюдал не раз и всегда со смешанным чувством обиды за неудачливого Мачо и страха перед тем, что скрывалось за этим вроде бесхитростным случаем.
Несколько часов тому назад, когда ночь только вошла во вкус и обрушила на нас всю свою темень, мы перешли реку, холодную и быструю. Как и большинство, я тоже как был в ботинках и одежде, так и вошёл в воду, что оказалось к лучшему: некоторые из тех, кто разулся, под напористым течением не устояли, поскользнулись на гладких камнях и упали в воду. При нашем приличном снаряжении: автомат, полные магазины, лежащие в туго обхватившем грудь “лифчике”, каска, гранаты, небывалыми виноградинами висящие на поясе, “муха”, а то и две – при таком грузе падение в воду могло кончиться плохо. (Гранаты я предусмотрительно ношу в карманах, что, может, смешно, даже глупо. Не исключено, конечно, что кольцо лимонки, когда она легкомысленно болтается на поясе, за что-то зацепится и она взорвётся. Но это настолько маловероятно, что, если даже проплутай я всю жизнь и чуть дольше по нашим лесам, по непролазным чащобам, вряд ли нашёлся бы хваткий и зловредный сучок, который зацепил бы кольцо и выдернул его. И всё же я, зная коварство судьбы, в меру своих сил исключал возможный с её стороны подвох.) Но повезло, и все перешли реку целые и мокрые.
Я ещё не обсох, и при дуновении ветерка штанины неприятным холодком липнут к ногам, каждый раз напоминая о реке. Когда-то – мне кажется, это было давно, как прошлогодний сон, я хотел течь вместе с нею, и когда думал о её тёмных водах в тихих глубоких местах, мне становилось хорошо, я был почти счастлив – хотя уже не знаю, что означает слово “счастье”, – и хотел только одного: весь, целиком раствориться в реке, будто меня никогда не было. Не смерти в тёмных водах хотел я, а быть рекой, чтобы обо мне, двуногом и без перьев, – ни слуху ни духу, чтобы я был бесповоротно изъят из любой формы памяти.
Теперь я перешёл реку, о которой мечтал, и воды её, коснувшись меня, частью потекли дальше, частью остались в моих мокрых ботинках и на брюках. Брюки и ботинки обсохнут, река сольётся с морем, и наше в несколько минут соприкосновение, пока я переходил её, держа автомат над головой, и пока она пенисто и говорливо обтекала меня, наше соприкосновение – меня к текучей и безмятежно ясной душе, равно и телу реки и её к тёплому и страждущему меня – исчезнет, не оставив никакого видимого следа, а только в моей смертной памяти. Моё тепло для реки было случайной и смехотворно недолговечной капелькой. Может, она и не успела его заметить: река была огромна и возрастом, и телом, я же был мал, тепло моё было маленькое, и с рекой я был в какие-то крохи времени. Я вспоминал реку и ту радость, что испытывал, пока был с нею. Ноги осторожно ступали по камням и несли на другой берег, а я всем сердцем отдался реке, я воображал, что она ждала меня, истосковалась в этом ожидании, потому берёт теперь в такой плотный и шумливый обхват. Она спешит запомнить меня, потому что знает, что я вскоре выйду и мы расстанемся навсегда. И я с болью чувствовал, что то важное, что должно было произойти, не произошло. Я вышел на берег, вода стала стекать с меня, с нею вместе стекло и то хорошее, что я ощущал. Ничего ни вокруг, ни во мне не изменилось, я постепенно возвращался к прежнему, и чувство единства с рекой, с её тайной ушло. Я уже относился с недоверием ко всему этому, мне даже было несколько неловко, что сердце моё так понеслось.
Потом мы карабкались по склону, темно и грозно нависшему над нами, и чем выше мы забирались, тем бледнее, невзрачнее, будто их побросали в мутный поток, становились звёзды. Исчезла мучнистая россыпь Млечного Пути, затем померкли и другие, слабенькие.
Мы поднялись наверх, на ровную окраину села, вернее, село было ещё довольно далеко, но множество тропинок, явно протоптанных не столько диким зверьём, сколько терпеливой домашней скотиной, говорило о близости человеческого жилья. Это подбодрило нас: до цели рукой подать. Но в то же время насторожило, ибо опасность вплотную приблизилась к нам.
На небе оставались редкие звёзды; на западе их было побольше, но они висели уныло и безнадёжно, казалось, на этот край неба их согнал свет поднимавшегося солнца.
Группа, высланная вперёд, вернулась с удивившим нас известием: село пусто! Расположенное на узком и длинном плато, тянувшемся вдоль реки, село – самое дальнее к северу от Сухума, дальше только горы. Держать здесь оборону было бессмысленно – местность не позволяла, потому жители снялись заблаговременно. Тишина. Наши шаги, лишь прозвучав, тонут в ней. Ночь уходит всё дальше и дальше, пятясь по-рачьи, зажмурив глаза. И в этот предрассветный час, когда жизнь так невозможно нова и представляется диковинным и несбыточным сном, мы протопали мимо кладбища, едва потревожив тяжёлую влажную пыль, ещё хранившую росистую ночь.
Дорога шла на подъём, и когда она вместе с нами устало взобралась на холм, справа из тумана проступили кресты и кладбищенские решётки. Под неусыпным взглядом лиц на портретах, впечатанных в каменные изголовья могил, мы поплелись дальше.
Мне казалось, их глаза провожают нас с каким-то злорадством, с каким-то самоуверенным нахальством, кичливостью, никак в мою голову не укладывающимся ощущением, что мёртвые, давно в прах, труху обращённые, чем-то нас превосходят. Это было написано на их лицах. Лицах, на которых застыло не выражение времени съёмки, как всякий из нас думает, а нынешнее, вызванное нашим камуфляжным и вооружённым многоножьим шествием мимо. Лица на портретах жили собственной жизнью, и их обладатели, сгнив в земле, каким-то образом продолжались через них. Мёртвые как бы говорили: мы отцапали, отхватили-таки у вечности жирный и лакомый кус – нашу жизнь; вот она, под овалом наших лиц, уместилась в тире между датами рождения и смерти, и что может быть достовернее и нагляднее этого тире! А вам ещё предстоит зубами вырвать у вечности свою долю, перед вами тёмная неизвестность, мы же изведали её, и преимущество на нашей стороне.
Но своим неизбежным тире, а скорее прочерком забвения, они едва царапнули тело вечности, беззубо куснули его. Им досталась лишь долговечность каменной плиты, а вечность же в полном снаряжении и с холодными глазами грузно и отрешённо прошумела мимо, как прошумели мимо мы, краем усталого мозга отметив кресты и кладбищенскую витую ограду.
Прошумели мимо, но я спустя некоторое время вернулся назад.
Мы устроились в уцелевших от обстрелов домах, со свежими следами жизни, пару дней назад проходившей здесь в тревожном ожидании.
Пустой дом, с разбросанными в панической спешке вещами. Выбиралось самое необходимое, что ещё пригодится и послужит; но тут, похоже, погром устроили наши, те, кто раньше нас побывал. Никакой рассказ о войне не прошёл мимо душещипательных игрушек и девчонки в рваном платьице, с огромными вопрошающими глазами и с одноногой куклой в руках. Но то имело место – ведь война есть дурной вкус, всевластие его, – правда, без девчонки: повсюду валялись детские игрушки. Недавно здесь жили люди, ходили, разговаривали, ели, дышали, словом, делали всё, что положено делать людям. Они ещё и думали. Помимо всего рутинного, привычного, они ещё и чувствовали. В них происходила так называемая душевная жизнь – вещь, я вам скажу, невообразимо жуткая, склизкая, отвратная, стыдная, неприличная. Но человек, животное по своему естеству, обречён и на этот довесок, на эту грязную работу души – душевную жизнь. Нет чтобы получать неприхотливые радости телесного существования, следовать плоти, её естественным позывам – вопреки и помимо души!
Дом пуст. Обитатели ушли, пришли другие, но дом всё же мёртв.
После бессонной ночи большинство завалились спать, слышен нестройный храп. И я задремал было, но только сомкнул глаза – овалы, кресты, металлические решётки встали передо мной.
Я пошёл на кладбище, где мёртвые ревниво берегут свои тайны под каменными плитами.
Солнце уже взошло, оно пылало над горами. В голове стояло марево зыбких мыслей, навеянных ночным переходом, что-то устало бродило в черепе, слепо тычась в его стены. Но я поднялся на холм, на меня дохнул свежий утренний ветерок – и в голове стало проясняться.
Кладбище было смешанное. Здесь лежали абхазы, грузины, армяне, русские, евреи, греки… Я с трудом разбирал надписи на могильных плитах. Озвученные имена делали как бы более реальными и жизнь, и смерть лежавших под ними; к лицам, глядевшим на меня с фотографий, была звуковая привязка, единственная для данного лица, и она говорила не меньше, чем его глаза. Какую-то фамилию я никак не мог разобрать, полустёртая, окончательно не называла хозяина. Нестарый ещё мужчина в папахе смотрел на меня почти с таким же ожиданием, с каким он некогда смотрел в объектив фотоаппарата. Тогда он, видимо, был уверен, что беспристрастный глаз наставленного на него грузного прибора, вокруг которого суетился плут фотограф, отобразит и неприкосновенно для вечности сохранит усы и печаль в его глазах. Но чего он ждал от меня сейчас, почему так немигающе смотрит? Я не знал его имени, потому он никак не мог стать мне близок. Было только лицо, глаза, папаха, усы, а вот имя, в звуках которого нас больше, чем в костях и мясе, из которых состоим, – может, мы и рождаемся для того единственного имени, которым нас нарекают? – имя сливалось с чернотой камня, оно было немо. Усач пытался пробиться сквозь гранитную немоту и достучаться до меня, и это ему удалось: чем дольше я смотрел на него, тем знакомее, роднее он становился. Мне так было жаль его! Он гораздо раньше меня прошёл путь, мне только ещё предстоящий. Кое-что он уже знал. Но из своей дали не подавал никаких знаков, даже намёка не было в его глазах, они смотрели грустно и в то же время холодно, они требовали, чтобы я вразумительно объяснил, разложив по полочкам, что же это было с ним такое шумное и горячее и почему так скоро, на одном дыхании. Наверно, смерть, в которой он застрял основательно, – скукота одна, ничегошеньки нет в ней занимательного, а вот жизнь – это нечто, и кому, как не живому, растолковать её.
Что я мог сказать усачу настырному? Не бери всё это в голову, дружище, и продолжай истлевать, что ты успешно делаешь последние полвека с гаком. Я ничем не могу тебе помочь, я в жизни понимаю меньше твоего. Тебе, поди, вроде бы сподручнее: ты дольше меня топтал землю – такая в твоих глазах безысходность и печаль, и с этой стервой, так околпачившей тебя, ты знался порядочно; печаль в глазах наживают, как морщины, для этого нужно время.
Ты ещё, кажется, говорил об обидной краткости, спешности. Тут уж ничего не попишешь, брательник, что было суждено, то и свершилось. Тебя понесли в гробу на услужливых и радостных плечах. Что им ещё оставалось делать с тобой? Убрали подальше от глаз, ты уже никому не был нужен, ты мешал всем: родным, соседям, знакомым, даже тем, кто не знал тебя, но случайно услышал о твоей смерти и почувствовал неуют, досаду, будто ты сделал что-то неприличное, стыдное, скажем, пукнул при всём честном народе. Всем ты создал большие неудобства, брательник, всем невтерпёж было поскорее забыть тебя. Теперь ты хочешь, чтобы я тебя запомнил, ты нахраписто лезешь мне в душу, ты ищешь местечко во мне, чтобы ещё некоторое время продолжить своё существование: ведь пока я буду думать о тебе, считай, ты продолжаешь жить. Ты хочешь, чтобы я таскал тебя на своём горбу отпущенное мне время, будто без тебя груза мало. Я тебя раскусил: тебя не волнует, чтó есть жизнь, тебе лишь бы жить в любой форме, в любом виде, лишь бы продлить память о себе, пусть на самый краткий миг.
Своими костлявыми руками мертвец хватал меня. Он нагло прилипал ко мне, лишь бы я ушёл с кладбища вместе с ним, запрятанным глубоко в моей памяти и, возможно, в моём сердце.
Я ушёл, и не один: унёс его, и в пути воображал, что он думал, что хотел, чем он жил. Я пытался стать им; из скудных сведений – усы, папаха, печальные глаза, несколько морщинок и неуёмная жажда жизни – я строил здание его судьбы. Оно не могло в точности совпасть с тем, во что вылилась его настоящая жизнь. Но это и неважно было. Он был, и это подтверждала могильная плита, я же примеривал одну из возможных одежд, в которой, при ином стечении обстоятельств, он мог бы пройти по жизни. Путь этой жизни, то незамысловато прямой, то мудрёно извилистый, лабиринтный придумывал я, в соответствии с чем и менялось облачение моего героя. Мне было любопытно следить за тем, как незначительное перемещение тропы приводило иногда к полному изменению путника и внешне, и внутренне. Скажем, он был разбойник с большой дороги, загубил не одну душу и пал в конце концов от руки кровожадного мстителя, или же пуля стража закона настигла его. В этом случае что-то каменное, жёсткое появлялось в его облике, а явную печаль в глазах я относил или к позднему раскаянию, или к невольному знаку подспудной внутренней борьбы, с раскаянием имеющей мало общего, ибо он не сознавал свои грехи, в нём говорила другая сила; в нём болела не душа, а что-то другое. Скорее, сожаление о краткости жизни.
Или же это был ничем не примечательный человек со скучной серой судьбой: родился, вроде жил и умер по-настоящему. От него что зависело? Он был захвачен таким бешеным потоком, что достало сил всего на несколько взмахов руки; но от этого поток, нёсший его, и ухом не повёл. И всё же он сумел всю эту непостижимую троицу – рождение, жизнь, смерть – сделать такой обычной, простой, и не только на взгляд со стороны: и внутри себя он был таким скучным, он отбывал жизнь как повинность, без радости. И умер он так же незаметно, как и жил.
Или это был человек, сполна изведавший горечь жизни. Он потерял близких, друзей. Всё давалось ему с трудом, неудачи преследовали всю жизнь. Ко всему нелады со здоровьем и предчувствие ранней смерти. Но он успел взять жену и произвести на свет наследника. Это было единственное светлое пятно во мраке, окружавшем и наполнявшем его. Он умирал с сознанием, что кое-что ему всё-таки удалось, семя его дало всходы, капелька света останется и от него: схватившись за подол жены, хлопотавшей над ним, умирающим, хныкал и поминутно утирал сопли грязным рукавом его сынишка, в чертах которого он с надеждой и необъяснимым, продирающим до костей ужасом узнавал себя.
Ну зачем он мне? Он давно прах, кости в тёмном чреве земли, а я пока ещё живой и топаю в тяжёлых чёрных ботинках по пыли. Через несколько минут я буду со своими, поем чего-нибудь, скорее всего сгущёнки с хлебом, от которой меня уже тошнит, но от тушёнки, сколько аджики не добавляй, меня тошнит ещё больше, потом завалюсь спать.
Но пока я всё думаю об этом незнакомом усаче. Что-то связывает меня с ним, а что – не могу понять. Он как бы лишний, случайный на моём пути, и всё же крепко держит меня. Он как бы нашёптывает мне: “Я тебе не чужой...” И шепчет не только он один – все могилы. Из-под каждой плиты шепчут мне разными голосами мертвецы: “Мы тебе не чужие...” Всё кладбище: “Мы тебе не чужие...”
Я лежал в каждой из этих могил: и в той, видимо, ещё дореволюционной, с невзрачным каменным крестом у изголовья. И в той роскошной – массивная мраморная плита, мраморный бюст мужчины средних лет, но уже лысого, крупнолицего, с двойным подбородком. И в той скромной – железная ограда, гранитная плитка с пожизненными данными… Я лежал в каждой, уже истлевший в прах, забытый всеми, кто знал меня, любил – ибо и они, знавшие меня, любившие, тоже давно обратились в прах…
При жизни мы – мимо друг друга. О себе я всегда мало думал. Я больше думал о других, жил их жизнью. Не в сострадательном смысле – не такой уж я человеколюб, а в воображении. Я воображал себе чужую душу, и она всегда была бездна. Бездна, падая в которую, мы только и можем соединиться, преодолев свои одиночества.»
Но всё говорило, что любовь есть внезапный недуг и никаким самовнушением не взрастишь её в себе. Нечто похожее на то, что было у него с Нателой вначале, а потом всё пошло под уклон и в конце обратилось в прах. Но с Мадиной иначе. Или он обманывает себя? Стань Мадина его возлюбленной, со временем не охладеет ли он к ней точно так же, как охладел к Нателе?
С каждым днём он всё больше и больше думает о Мадине…
Записи мои – исполнение такого долга. В них нет войны, нет крови и грязи, хотя я вроде очевидец. Очами вижу, что вокруг происходит, но не вылезаю, вернее, не выползаю из своей куколки, не покушаюсь на то, что дальше-дольше моего взгляда, охвата моих глаз. С чужих уст слышу обрывки реальности, воображаю, как всё было на деле, но ручаться за достоверность не могу. Мы движемся, поднимаемся на гору, спускаемся в ущелье, переходим реку – и всё затем, чтобы отбить у грузин Сухум, в котором они крепко засели, а следом и остальную занятую ими Абхазию. Об этом я точно знаю. Большего знать я не хочу.
Говоря словами Б.Н., я бесконечно малая величина, неприметная незначительная деталь в механизме, многократно превышающем меня своими размерами и мощью. Но деталь с жадными глазами, из своего тёмного угла наблюдающая за всем и всеми, ничего не упускающая – не скажу, запоминающая. К чему перегружать себя запоминанием?
Я участвовал в нескольких боях, но описать их не берусь. Могу рассказать только о своих ощущениях – о том, как вначале страшно, ноги и руки немеют, кажется, никогда не сдвинешься с места, а потом враз становишься бесчувственным, и делаешь то, что надо: стреляешь, убиваешь, бежишь, если надо бежать, если надо, прячешь голову, и всё время изрыгаешь проклятия, лучше как можно громче, во весь свой надтреснутый голос, глубоко запрятав в нём готовую прорваться обиду на такую участь… А вот дать реальную, вернее реалистическую картину того, что и как происходит, – увольте.
Любому описанию не хватает чего-то главного, чего-то существенного; за нарисованным – как фон, но в других, не нашему миру свойственных измерениях, встаёт другое. Вот если суметь передать это другое! Его дыхание… Тогда всякая литература тут же испустит дух.
Писатели же – не те, кто рассказывают всего лишь истории, – тужатся передать это другое и изводят горы бумаги и серого вещества; а нервов и времени сколько! – уйму времени и уйму нервов. Поскольку литература всё ещё продолжается и пишущей братии не убывает, в отличие от читателей, давно разуверившихся в способности литературы разжевать и положить им в рот другое, – то всё это доказывает, что другое так пока и не удалось схватить словом и втиснуть в текст, даже трижды нобелевский.
Если всякий умирает на мосту, когда он постигает или находится в преддверии постижения другого, то и литературу постигнет та же участь.»
Но оценку свою он всё же сохранил. Значит, никакой это был не бред, а самораскрытие до таких пределов, что и бумаге не доверишь, оно должно оставаться в области сказанного, написанным оно не может и не должно быть. В конце концов, человек пишущий – исключение, а может, и вывих души, а говорящий – он повсюду, он-то и живёт по-настоящему, он налицо. И не всегда люди говорят друг другу умные слова, чаще наоборот, но они для них полны смысла, они несут на себе отпечаток их личности, их судьбы, они живут тем, что и как говорят. Последнее даже важнее – как говорят. Вообще, слова произносятся не затем, чтобы передать смысл. Когда это происходит, люди равнодушны друг к другу, имеют интерес только к словам. Надо передать чувство – потому и разговаривает человек. Важно не то, что сказано, важно – как сказано, каким голосом, с какой целью.
Беслан не выдержал и поделился с Манчей Сатбеевичем своими сомнениями по поводу его прошлого. Он был настолько жесток – видимо, из-за выпитого кислого вина, которым старик угощал его, хвастаясь вниманием и заботой племянников. Спросил напрямик: «У вас руки не в крови, Манча Сатбеевич?» Старика всего передёрнуло от неожиданности вопроса. Он посмотрел на Беслана холодно, даже с затаённой злобой, но быстро взял себя в руки, улыбнулся угодливо и тихо произнёс, можно сказать, процедил сквозь зубы: «Нет, молодой человек… Вы ещё не поняли, что тогда происходило. Люди были поставлены перед выбором: добро или зло? – и выбирая, они помогали торжеству справедливости. Уверяю вас, никто из виноватых не избежал наказания. Невиноватых не было, все были виноваты…» – «И вы тоже?» – «Кто меньше, кто больше. Я меньше, чем вы думаете…»
– Странные вещи вы говорите, Михаил Степанович. Расшифруйте.
Беслан чувствовал, что хватил лишнего, но не мог остановиться. После войны он давно так не пил. В голову пришла подленькая мысль, не подсыпал ли старик чего-нибудь в вино, такой туман стоял в голове, но он быстро отогнал её, устыдившись своей нелепой подозрительности.
– Объяснить это трудно, но возможно. Жизнь была на пределе, на краю бездны, как сказал некогда поэт. Все хотели выжить, но какой ценой? Великое испытание выпало детям человеческим, перед ними во весь рост встал вопрос: что ценнее для человека – жизнь или совесть? И жизнь, и совесть даны нам от Бога – а я в Бога верю, хотя никогда в этом не признавался. Вы понимаете, нельзя было тогда верить в Бога, и я по приказу не верил. То есть на словах не верил, а в душе верил, и всё, что делал, соизмерял с ним, испрашивал у него совета, согласия и благословения. Так вот, и жизнь, и совесть даны нам от Бога, и нам выбирать, что главнее. Он-то сказал, что пользы человеку, если он обретёт весь мир, а душу свою потеряет. А душу можно не потерять, только живя по совести. Он-то сказал, да мы не слышим. Тело наше видимо, осязаемо, обоняемо, оно дышит и живёт, оно рядом, оно такое родное, и себя мы не можем отделить от него. А совесть руками не потрогаешь, как и душу, и человек предпочитает тело, то есть жизнь, вернее крохотную жизнь своего тела, такую недолгую, смешно короткую, а душу губит. Он по своей глупости, трусости, неверию разменивает вечность на сиюминутное, мимолётное, преходящее. Это же уму непостижимо! Сталин был орудием провидения, чумой, которую наслал Бог на людей, чтобы испытать их в очередной раз. Кто выдержал испытание, те гуляют в райских кущах, те блаженны, те у вечности за пазухой, но их, я думаю, не так много, большинство томятся в аду, не в чистилище даже, и их ждёт смерть, вечная смерть…
– А Сталин где обретается, по-вашему?
– Это сложный вопрос, молодой человек. Я думал над этим, но моих познаний в богословии явно недостаточно, чтобы разрешить его. Здравый смысл говорит, что если он был орудием высших сил, то всякая вина с него снимается, если нет, то… Но здесь может быть и так, что Сталин был орудием Бога не непосредственно, а по своему свободному выбору, как является орудием всякое жизненное испытание. Тогда и ему гореть в аду. И потом, трудно поверить, что Бог может пойти на сговор со смертным, чтобы испытать других смертных. Мы все – испытание друг для друга.
– И мы с вами тоже?
– Да, представьте себе, и мы. Я стар и дряхл и уже одной ногой в могиле, но ведь неслучайно мы с вами встретились. Не знаю, что вы вынесете из встречи со мной, это покажет дальнейшая ваша жизнь, мне об этом уже не будет известно, но для меня это значит многое. Я никогда никому не говорил того, что сказал вам сегодня, и мне теперь стало легче. Я всю жизнь проносил этот груз, и это было тяжело, уверяю вас. Но я вот донёс, и мне теперь можно…
– Умереть?
– Вы угадали, молодой человек: умереть. Легче умирается, когда хоть одна душа знает о тебе правду. Ведь те двое, что знали меня в лицо, уже умерли, а в документах я проходил под псевдонимом.
– Но ведь и Богу известно, разве этого недостаточно?
– Бог!.. Он непонятен, а я пока живой и во мне говорит человек, такой же слабый и смертный, как и вы, и я обращаюсь к человеку.
– Вы хотите, чтобы я замолвил за вас словечко перед ним?
Манча Сатбеевич с досадой поморщился, мол, зачем так цинично упрощать, приземлять, и Беслану вновь стало стыдно. Старик оказался не таким простаком, как он ожидал. Но, с другой стороны, искать в «Правде» причину развала СССР? Ведь для этого мозги должны быть сильно набекрень.
– Ничьё словечко, ничья рекомендация там не поможет – не в партию ведь принимают! – старик улыбнулся своей шутке. Но Беслана она не тронула, шутка была не из лучших. Старик убрал с лица улыбку, поняв, что с этой шуткой он сплоховал. – Мне ваше заступничество не нужно, я и сам могу за себя сказать. Но мне, как и всем другим, и вам когда-нибудь, не придётся ничего говорить. Как вы верно заметили, там наверху о нас всё известно, известны наши самые потайные мысли и желания, не говоря уже о наших делах, там никакого судилища не устраивают и ничего не взвешивают ни на каких весах. Душа наша только покинет тело, как всё уже взвешено, измерено и решение вынесено, и решение это обсуждению или обжалованию не подлежит, ни я, ни вы исправить уже ничего не сможем.
И почему он всё время меня прихватывает, подумал Беслан. Будто дружески, на деле же с умыслом? Хочет сказать, что мы с ним одно и то же? Приравнивает меня к себе? Мы – не разлей вода, вот что он хочет мне сказать. Он хочет сказать, что меня ждёт то же самое – крах; а чем является его жизнь, как не крахом. И вот он встал на эти руины и вещает, о Боге заговорил, о совести! А когда недрогнувшей рукой строчил доносы, небось о Боге не вспоминал, отставил его в угол, да ещё лицом к стене. А теперь, на пороге, вдруг вспомнил, хочет замолить свои грехи.
Беслан всё это продумал, и в третий раз за вечер ему стало стыдно. Вино, оно во всём виновато, говорил он, сам не веря и в страхе думая, неужели он так сильно изменился.
– И всё же не так всё гладко, как вы тут преподнесли, уважаемый Михаил Степанович. При чём справедливость, и как могли и подлецы, вместе с мерзавцами, насильниками, убийцами и порядочные люди сообща, в братском союзе способствовать торжеству той самой справедливости?
– На вратах ада начертано: «Каждому – своё».
Потом был долгий спор, даже повышение голоса – вместе с выпитым вином; старик чуть не плакал, Беслан даже обвинил его в последней войне: «Такие, как вы, подготовили её, а потом сами тихо отсиживались!» «Я не смог выбраться из города!» – в свою очередь униженно оправдывался Манча Сатбеевич. Беслан не знал, что старик во время грузинской оккупации находился в Сухуме.
Старик был противен Беслану.
То были времена полноты жизни, ибо жизнь висела на волоске, любой неверный шаг, слово, произнесённое в запальчивости, могли сгубить. Зорко и недреманно нависла над всеми могучая власть, и тайное сознание, что и ему, жалкому, ничтожному, перепала толика от этого могущества и судьбы нескольких человек зависят от него, переполняло Манчу Сатбеевича острым чувством осуществлённости. Он мог пить много и не пьянеть, голова оставалась холодной, глаза цепко ловили малейшее изменение в лице собеседника, уши отмечали все оттенки голоса говорящего, и он безошибочно, каким-то звериным чутьём определял, когда тот врёт, а когда говорит правду по глупой задушевности своей.
И вот теперь то самое вино развязало ему язык. Угодливая улыбка, униженное самооправдание и эта его теория о торжестве справедливости через доносы и предательства – всё в Беслане вызывало отвращение.
Как я не замечал всего этого раньше, спрашивал он себя и не находил ответа. Выходит, старик своим жалким видом просто-напросто обвёл его вокруг пальца, он стал его очередной жертвой. Браво, старый пердун, ты ещё в форме, куда соплякам до тебя!
Мачо. Таким не в себе, возбуждённым я его не видел. Слыхал, правда, что раза два в год он из себя выходит, разливается, как клокочущий вулкан, и несёт бредятину, которой невольно заслушаешься. Тихий и осторожный человек, обычно и своей тени избегавший, вдруг становился весь протест – против людей, судьбы, Бога. «…Я не могу никуда дозвониться телефон для меня закрыт а вы все тут ходите как ни в чём не бывало мерите асфальт своими уверенными ногами забыв что эти ноги со временем будут лежать в темноте земли обглоданные смертью и никто не увидит что они такие белые и хрупкие земля их накрыла вечным мраком никто их никогда не выкопает и не скажет что это кости такого-то и такого-то и он не напрасно ходил по асфальту столько-то лет столько-то лет не напрасно ел пил совокуплялся и испражнялся и иногда думал любил страдал и никто тогда сразу не полюбит вас не будет жалеть и плакать по вас – вы всё это забыли всё это выветрилось из ваших дырявых голов ум ваш вытек вместе с душой и потому вас тоже забудут – всем вам наплевать на мои страдания на мою боль все вы заняты только собой и ещё в лучшем случае двумя-тремя людьми женой отцом матерью детьми а на всех остальных вам наплевать до всех чужих вам нет дела но они не чужие они тоже люди и у них есть сердце у меня тоже есть сердце вот смотрите оно бьётся я слышу его голос смотрите как грудь поднимается и опускается это моё сердце у меня есть сердце – вы это знаете? а вот Бога нет он был но потом трусливо покинул мир увидев дело рук своих он оставил нас одних и прячется где-то за облаками иногда в ужасе поглядывает на нас сверху льёт горючие слёзы по нашей судьбе но никуда не вмешивается у него нет на это сил он слишком старый и больной он болен нами он ждёт смерти чтобы избавиться от себя и от нас а мы не даём ему спокойно умереть мы орём и кричим говорим по телефону хотя никуда невозможно дозвониться – вы пробовали куда-нибудь позвонить? я пробовал но у меня ничего не вышло нет такого города такой страны и такого номера мне так сказали если не верите подойдёмте к тому окошку где сидит красивая волоокая девушка вся накрашенная грубая и бесцеремонная и она вам скажет что нет такого города такой страны и такого номера она мне так сказала пять минут назад и убирайтесь вы к чёрту последнего она не говорила но я уверен подумала я ей надоел я прихожу почти каждый день и она наверняка считает меня сумасшедшим но я не сумасшедший я просто так выгляжу так себя веду у меня в папке лежат документы которые подтверждают что я в своём уме вот смотрите сколько их у меня уйма мне даже знакомый кочегар с удовольствием дал такую бумажку правда у него не было печати зато смотрите как он красиво расписался от души если не верите смотрите тут есть данные его паспорта с адресом пропиской семейным положением он был женат потом жена убежала от него он её бил из любви здесь указано когда он родился правда нет даты когда умер но это недостаток всех без исключения паспортов всех бумажек справок удостоверяющих личность хотя обещают что скоро введут новые паспорта более совершенные и в них будет указано когда умер их владелец и я приветствую такое решение пора внести порядок и в эту сферу! а ведь раньше хоть это и не было прописано в паспорте примерно знали кто когда умрёт – я их долго собирал ходил по разным учреждениям и инстанциям медицинским тоже раньше куда не приду мне сразу давали бумажку с печатью что я в своём уме ум мой никуда не ушёл из моей головы и я никуда не уходил из него а как есть весь целиком помещаюсь в нём – и когда она так сказала я ей поверил – может не надо было верить? но зачем ей было обманывать меня? и все эти люди в кабинах они с кем-то говорят я слышал даже слова которыми они говорили с человеком на том конце – здравствуй! как вы? денег пока не надо ещё от тех осталось приезжайте вы сами здесь не так теперь опасно грабят и убивают меньше а море необыкновенно тёплое дни стоят солнечные – я скучаю по тебе Натела я ведь тебя любил люблю и теперь а ты взяла и уехала так неожиданно ничего не сказав не предупредив может вернёшься но ты же знаешь я не могу ехать к тебе старики мои не вынесут и вообще на что ты живёшь там ты и солнца не видишь как следует а у нас тепло скоро лето море и я – но я не верю что они с кем-то говорят они разговаривают с собой а мне не дают это проверить – человек разговаривающий по телефону разговаривает на самом деле с кем-то другим невидимым и удалённым или же он разговаривает с собой и уединяется только для того чтобы в голос разговаривать с собой? – мне сказали что нет такой страны такого города такого номера – что же тогда мне снилось?»
Обращённый к подвижной и всё время меняющейся толпе, за исключением редких любопытствующих, стоящих молча и молча взирающих на коротышку, монолог Мачо сопровождается неописуемой мимикой и страстными телодвижениями танцора. Руки его всё время в полёте, будто хочет вылепить из воздуха слова, дать им осязаемое объёмное воплощение, чтобы они проникали и жгли. А позы он принимает самые разнообразные, смешные, нелепые, монументальные – всё с той же целью передать смятение и напряжение своей души, недовоплощённой в слове. В них иногда проглядывают, при поддержке соответствующим тембром голоса и характерными выражениями, исторические персонажи, давние и более поздние, ещё вчерашние, жестами, мимикой, позой и набором душещипательных словес подпиравшие свою власть, околпачивая доверчивую, жадную до зрелищ и страшилок публику. Делает он это намеренно или же им водит бессознательное – сказать трудно. Однако слушателей он доводит до колик, они гогочут, ржут и время от времени с восторгом выкрикивают узнанные родные имена: Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущёв, Горбачёв, Ельцин…
Они схватили свою жизнь в жёсткий обруч скобок, внутри которых даты – первая и последняя. Некоторым удавалось-таки в тире между ними втиснуть изрядный кус времени, так называемую насыщённую долгую жизнь. Представляю, с каким почётом, лицемерным шумом, деланным горем провожали иных и с какой завистью. Был ли здесь какой секрет, или всё происходило по неразумию животного инстинкта, называемого судьбой, и герой множил года, ни о чём не задумываясь, доверившись своему телу – оно мудро, вывезет? Как это высчитать по скудным данным, которыми я располагал: по датам, якобы главным, по нескольким примечательным строчкам, на которые не поскупился прижимистый автор.
Главные всякий уносит с собой, в могилу. Лучше бы на надгробных плитах ставили одну дату, ту, которую покойник считал ключевой в своей судьбе; а такая ключевая дата есть в каждой судьбе – и в самой великой, и в самой ничтожной. Какой смысл указывать дату рождения и смерти, я не пойму. Кому это надо, зачем? Если век усопшего был краток – чтобы прохожий пустил лицемерную слезу? Если долог – чтоб было с кого брать пример? Или чтобы обозначить временной отрезок, который усопший якобы отбил у вечности, и теперь он принадлежит ему лично, он полновластный хозяин, никому не удастся присвоить отрезок этот, ибо он весь наполнил его собою, и никому не удастся туда втиснуться? Тогда надо было просто указывать возраст, скажем «37», или «43», или «86». Но ведь никто не додумался, все как один отчеканивают даты рождения и смерти. По мне лучше уж одну дату – интриги больше; не так оголено и банально. Скажем, у некоего выбито как на скрижалях: 1949, 1 августа, 16.41. Это был год, день и час, когда он наконец решился предать – донести на своего друга, соседа, любимую, отца… Но об этом никто уже знать не знает. Можно ещё лаконичнее: 16.41 – пусть не все карты будут раскрыты.
Но кто решится обнародовать правду о себе? При жизни или после смерти – один чёрт! Все солгут, до приторности подмаслят и обсахарят свои никчёмные жизни, и даты в завещаниях, ручаюсь, будут сплошь привязаны к смехотворным по важности событиям, вроде женитьбы или рождения оболтуса сына и тому подобных пустячков. Некоторые будут заблуждаться добровольно – знать свою жизнь мало кому дано, мы, зажмурив глаза и зажав уши, проносимся мимо неё, иногда так ни разу и не заглянув ей в глаза.
Удастся ли мне то, что иным удавалось походя, не моргнув глазом, легко, иногда даже с некоторым изяществом – если судить по биографиям? Или это обманчивая лёгкость? Прожитая другим жизнь всегда кажется легче, выносимее твоей собственной.
День кончится, придёт ночь. Потом наступит утро, с ним – новый день. Опять придёт ночь… Ведь они ничего не принесут; занудливое и глупое чередование света и тьмы. И я помимо своей воли включён в этот круговорот, и с этим ничего не поделать.
Вот Мадина. Уткнулась в книгу, вся ушла в текст; окружающие, в том числе и я, для неё не существуют. Типичное убийство времени: ты, бестелесный, забыв прочным забвением себя, блуждаешь где-то, в каких-то неведомых пределах. Изничтожить время, разнести его в пух и прах, стереть в порошок – неизбывная мечта человека, и книга один из способов для этого. Стоят в ряд набальзамированные трупики в кожаных и не кожаных переплётах, всех цветов и оттенков, разного формата и веса, мы их берём, перелистываем, читаем – и наше время, из необъятных запасников скупо, гран к грану нам отпущенное, убывает, убывает ровно в размер застывших в трупике часов и минут.
Но убить время – то же самое, что убить себя. Старомодное выражение «рвётся душа куда-то прочь», беспричинная тоска, иногда грызущая сердца даже самые окаменелые – не что иное, как свидетельство желания человека вынырнуть, выпрыгнуть из бурлящего и уносящего в неизвестную даль потока времени. Выпрыгнуть на берег, стряхнуть с себя капельки… А дальше?..
На деле всё проще. Если некоего, хоть на один миг, пронзило чувство великой тайны его существования, да так, что он оцепенел, разом великий ужас и великая радость охватили его всего, то о таком смело можно сказать, что он жил. Только раз – и того достаточно.
Человек придумал слишком много слов, он тонет в них, они, как груз на шее, тянут его на дно. Обилие слов-названий отдаляет нас от сути вещей (не моя мысль, и сказано давно, насколько помнится). Мы уже не видим и не слышим мир таким, каков он есть на самом деле. Мир заслонён воинственной ратью слов. Золотой век обходился минимумом речений; а может, вообще без слов обходился. Идеальный мир – мир, где не нужны слова, где слова давно выброшены на свалку и забыты. Все поступки человека имели ясные, чёткие контуры; между словом и поступком не было разницы. Потом пошёл спад, чтобы оправдать себя, всякое действие стало обрастать новыми словами. Вкусив с древа познания, человек пополнил свой скудный прежде словарный запас. И тогда началась литература.»
Я зашёл в кафе на набережной. На улице лил дождь, а на душе было муторно как никогда. Думал, горячий кофе разгонит моё уныние. Сел за стол в полутёмном углу, подальше от любопытных глаз. Да и любопытных глаз тут набралось немного: девушка у стойки и бычара за ближайшим к ней столиком, видимо, хозяин. Он, конечно же умышленно, отогнул край куртки, показывая ТТ, торчавший за поясом – в послевоенном кафе и вечером без него никак. Сидел уверенный, самодостаточный, в ладу с собой и жизнью, курил и пил кофе. Я чуть не позавидовал ему.
Девушка сперва мило улыбнулась, но услышав, что только чашку кофе, не смогла скрыть досады, скисла и изменила выражение лица.
Я отпил; кофе терпко и приятно обжёг язык, нёбо.
Было что-то неестественное в тишине, царившей вокруг нас троих, будто бы соседствующих, но таких далёких друг от друга.
Она слушала музыку, тихо, из моего угла едва слышно звучавшую; губы её неслышно повторяли знакомые слова, голова слегка покачивалась вслед мотиву, такому же простенькому, как и она сама.
Он сидел всё так же набычившись, скрывая напряжённость и готовность к любому повороту событий под самоуверенным и наглым выражением лица.
Воевал или нет? Мне это безразлично, да теперь уже и не разберёшься. Всякий, только тронь его, захлебнётся праведным гневом: как смели задеть защитника Родины, проливавшего кровь за её свободу! От настоящих ребят этого никогда не услышишь. Проходу нет от лжегероев, и их стало особенно много. Девушка подбавила звуку – пошла другая дорожка, уже без слов, неожиданная среди прежних своим пронзительным звучанием… Или мне так показалось; но какое это имеет значение, Моцарт то был или другой, много пониже.
Я слушал, замерев, забыв обо всём на свете. И вдруг во мне что-то стронулось, что-то с чем-то сцепилось и пришло в движение, грудь стеснило, ком подступил к горлу. Мелодия звучала каких-нибудь минут пять, не более, и во всё её продолжение я не шелохнулся, не притронулся к кофе. (То была музыка, её не выучишь наизусть. Но есть стихи, после которых умереть хочется.)
Я не знал, куда себя деть, я был застигнут врасплох…
Мне открылась бессмысленность мира и жизни. И так пронзительно! И стало ясно мне, что только боль – закон этого мира. Мне хотелось плакать. По ним, братьям моим, что в земле сырой лежат. Я знаю, они не простили бы мне малодушных запоздалых слёз: они умирали не затем, чтобы живые плакали по ним. Но сердце сжимала боль, и мне хотелось плакать.
Они ушли, и их не вернуть уже, никак и никогда. Наполнить собой, своими телами и голосами, мыслями и чувствами, своим теплом пространство вокруг они уже не смогут, не сможем за них и мы. Мы можем лишь дописать несколько строк, не дописанных ими. Но даже и эти строки вряд ли будут те, которые они задумали, которыми они хотели донести себя миру, до его равнодушных, безразличных, глухих ушей.