БЕРЕГ НОЧИ
Я – не я
NN
Его молчание в такие минуты пугало Нателу, она брала его голову своими руками, поворачивала к себе и, глядя ему в глаза, спрашивала, готовая сорваться в крик, в истерику, во всхлип, в плач, в собачий скулёж: «Ну где же ты, где?! Куда ушёл? Мне ничего от тебя не надо, только бы слушать твой голос, говори со мной – о чём хочешь: об отце, матери, войне! Говори! Мне больше, чем твои объятия, нужен твой голос!» А потом уже спокойнее, как бы взяв себя в руки, разворачивала длиннейший монолог: «Я всегда знала я предчувствовала с самого раннего детства только начала сознавать себя свою отдельность от других начала узнавать родные лица бояться неродных чужих лиц и вот с того самого времени счастливейшего невозвратного с того самого времени я знала я предчувствовала что со мной произойдёт вот такое нехорошее что вся моя жизнь пойдёт вот так нехорошо всё по склону по скату вниз и вниз на самое дно – что не будет мне счастья никогда а одна маета и всю жизнь мне будет больно и никто не будет меня любить никто никогда – и чем дольше я живу тем больше вижу что детское моё предчувствие сбывается на каждом шагу – и если скажем вчера мне было немножко хорошо и сегодня вдруг опять немножко хорошо то завтра или послезавтра мне придётся платить за эти нечаянные немножко хорошо двойную тройную цену и всё будет лежать в обломках руинах прахе и тлене – и я теперь когда мне немножко хорошо отворачиваю лицо и делаю вид будто мне не хорошо вовсе а так средне как всегда обычно ничего такого чего до сих пор не было – и всё затем чтобы не накликать на свою голову очередной беды а они эти беды – я и это предчувствую я это знаю я этого боюсь до дрожи в коленях до спазмов в животе – беды выстроились в длиннейшую очередь и ждут ненасытные голодные – но моя хитрость отворачивание головы упорное невидение закрывание глаз не помогает сердце всё бьётся не в лад не прячет себя и от солнечного луча шума дождя свежего утреннего дуновения когда я иду на работу по набережной от игры света на морской глади или улыбки на лице подруги знакомого незнакомого чужого прохожего голоса птиц и их взмывание в небо такое чистое вспоминая тебя – да-да и тебя тоже в первую очередь тебя – глупое непослушное сердце забьётся радостно – каждое утро я начинаю так всё заново всё впервые всё с надеждой – и как надежда эта не иссякнет откуда столько берётся её для меня загадка – но потом день рушит всё это а вечер и ночь загоняют в беспросветный мрак – но каким-то мне до сих пор непонятным чудом утром проснувшись мне опять хочется жить опять я иду навстречу притаившемуся в засаде дню вернее жизни ведь всё что я делаю и не делаю всё что происходит и не происходит со мной всё это называется жизнь так как называлось ещё тогда в детстве и всегда были свет и восторг и ожидание когда же наступит настоящая жизнь – а она всё не наступает только одни огрызки с чужого стола – и ты после этого можешь вот так лежать и молчать я для тебя ничто вещь которой попользовался до следующего раза когда опять захочется поиграть можно будет вспомнить её ты бессердечный вся ваша мужская порода бессердечна для вас человек ничто а у меня есть сердце я хочу жить я хочу быть счастливой – скажи что-нибудь не молчи только не молчи когда ты вот так молчишь я боюсь сердце падает вниз и пусто мёрзло становится внутри – не молчи и не смотри когда ты так смотришь мне страшно становится – столько знания в твоих глазах и когда вот так молчишь мне кажется ты задумываешь нехорошее но это нехорошее против себя ты задумываешь оно погубит тебя не молчи…»
Беслан смотрит на неё, и Натела понимает, что сейчас он не слышит и не видит её. Зачем я ему тогда нужна и нужна ли я ему вообще, если он может так вдруг уйти далеко, не прихватив меня под мышку, тёплую, мягкую, а оставив одну здесь холодать? – спрашивала она себя. И тогда само собой запускалось сердце, и она уже не могла не слышать его биения, его вопросов, его надежд, его боли. Треклятое сердце! А что сердце лучше бы отключить, замуровать в груди, иначе ей будет туго, – она поняла ещё в детстве.
С кем бы я ни говорил, никогда не могу вполне отрешиться от кишок, что копошатся в нём. Он болтает, предположим, о высоком, а многих нынче замкнуло на совести, родине, независимости, я же только и вижу, как в его брюхе свернулись в клубок кишки, омерзительно тёплые, довольные собой.
Одно из страшных воспоминаний детства. Дома забили сломавшую ногу корову. Дед острым как бритва ножом провёл по её животу сверху вниз, от шеи к вымени. Тонкий леденящий звук разрезаемой кожи слышу и теперь, и внутренности одним целым вывалил в плетёную корзину. Я еле удержался от неодолимого желания запустить руки в этот дымящийся серый, с синими прожилками сосудов тёплый клубок.
Они производят волнообразные движения, проталкивая через себя дерьмо, чтобы наполниться новой порцией, свежатиной. А их хозяин, кожей и затем одёжей прикрыв всё это непотребство, «грузит» меня, ему хоть бы хны. Он лопочет, перескакивая с одного на другое, а ему бы набрать в рот воды и молчать, забиться куда-нибудь в угол и не казать носа.
Я не могу забыть о кишках. Ещё я не могу забыть, что вся эта грязь иногда облачена бывает в такую умопомрачительную красоту, что аж дыхание спирает. Вот прошла гордо и независимо, словно у неё под этой нежнейшей белой кожей, под этим головокружительно благоуханным покровом не кишки вовсе, а закат в полнеба. Но почему тогда мне хочется, так хочется плакать по ней, по её мелькнувшей тени?!
Стоит углубиться в человека на сантиметр, а то и меньше, как его исподнее предстанет перед глазами во всей своей неприглядности. Человек – всего лишь кусок мяса, не более. Нет, забыл, ещё глаза! О душе, до смерти затаившейся в нас, я не говорю – это вне моих полномочий. Душа – великое неизвестное, форменное «х» (то есть икс), входящее во все уравнения, но никакими способами из них не выуживаемое. Она не уловлена ещё приборами, не измерена, масса, объём, импульс её неизвестны. Без этих данных никакой серьёзный исследователь не подпишется под сомнительным предположением.
Вы не замечали, каким холодным, бездушным становится всякий в солнцезащитных очках. Объяснение на диво простое, примитивное даже: мы не видим его глаз. Спрятав их за непрозрачными стёклами, можно делать всё что угодно – алиби обеспечено, никаких улик. Глаза – как бы ни была бела её кожа и стройна сама, как бы вкрадчиво и чувственно ни двигалась она – именно глаза бьют в цель и сражают наповал. Другие глаза, что снуют вокруг, – всего-навсего жадные суетливые органы из стекла и жидкости, они смотрят и не насыщаются. А её глаза не только смотрят и видят, они заряжены, они насквозь пронзают тебя острым и холодным кинжалом тоски. Одного того, что она вообще есть – такая двуногая и двурукая, такая двуглазая, – уже достаточно, чтобы завыть от боли, необъяснимой нестерпимой боли, вдруг цепко хватающей за сердце. А когда она ещё бросит на тебя небрежный горделивый взгляд…
Глаза – это нечто! Я бы предпочёл, чтобы в этом городе, затопленном и ослеплённом солнцем, все ходили в тёмных очках, особенно женщины. Город в тёмных очках! Несведущие искали бы климатических объяснений: юг, субтропики, разгул солнца... Я бы знал настоящую причину: всё это – лишь меры предосторожности: на каждом шагу тебя не будут подстерегать два бездонных провала.
А этот болван продолжает своё, прошляпив грандиозное событие. Мимо нас, развернув все паруса и разломав стылое однообразие существования, в блеске проплыла сама Красота (как тут удержаться от пафоса)! Красота, внутри которой до времени затаились кишки. Настанет час, настанет день – и они выползут на свет, вмиг сведя всё это непостижимое чудо к своей зловонной сути. И до часа этого не так долго ждать, красота мимолётна, но… не преходяща. Преходящ её невольный носитель, он подвержен, как это ни прискорбно и сколько бы пустых сожалений по этому поводу ни было, старости, медленному или стремительному, но неуклонному омертвлению плоти, не говоря уже о разных напастях, как то: болезнь, несчастный случай…
(Я запутался, никак не могу додумать мысль до полной ясности. Я хотел сказать, что кишки рано или поздно возьмут верх. Хотя красота пребудет вечно, но в реальном некогда её носителе кишки обязательно возьмут верх. Вот что я хотел сказать. После этого короткого объяснения, думаю, могу выйти за удушливые скобки.)
Красота – самый краткий миг времени, дальше время неделимо. Неделимые вечные частицы, из которых состоит мир, – это частицы красоты; красота может быть явлена только в этот миг, дальнейшее её лицезрение – накипь пустопорожности и занудства.
Я не забывал червей, которые когда-нибудь сожрут эту красоту. Вот что неподъёмно, вот что каждое утро пригвождает меня к кровати, не даёт встать. Бывает, я целый день провожу в постели. Лежу, закрыв глаза или уставившись в потолок. Иногда слушаю озабоченные голоса во дворе и узнаю, что происходит в мире: кого ограбили, кого убили, кто на машине размозжил голову о придорожный столб или дерево. Лежу, как бы ни о чём не думая, на самом же деле мне хочется выть. Мой собеседник галопом нёс своё сокровенное, с чем он ложился и вставал, что являлось ему в тревожных снах, что было темой долгих задушевных разговоров за чашкой кофе и размышлений наедине с собой. Он жил полнокровной жизнью, дурень, ибо всегда был чем-то занят. И, заметьте, занят не собой, не своей пустой и скучной жизнью, а высоким, вне него находящимся – родиной, народом, Грузией, Россией, словом, судьбоносными вещами.
Я слушал вполуха, не впускал в себя болтовню занятого человека. Взор же мой немощно цеплялся за неудержимо таявший облик незнакомки, повергшей меня в отчаяние. В то же время предо мной забрезжила тень смысла: и город, и толпа, и день, и я – всё наполнилось вдруг важным. Всё выплыло из хаоса, бессмысленного кружения, всё обособилось и укоренилось в чём-то всеобъемлющем, всеохватном. Снизошёл покой, иначе не скажешь, как бы старомодно это ни звучало.
(Я вру, можно сказать иначе. Я по лености подвёл своё состояние под известный оборот, я воспользовался чужим опытом и готовым словосочетанием. Но чужой опыт и готовое словосочетание, хоть автор их был тем же двуногим и прямоходящим, каковым являюсь и я, не могут вполне объяснить того, что я испытывал.) И назойливый болтун, завидев макушку которого я обычно давал дёру, теперь казался милым человеком, правда, немного разговорчивым, но умницей, искренне озабоченным судьбой Апсны и абхазов. Он говорил о далёкости, может быть даже невозможности, в ближайшие сто лет признания нас как самостоятельного государства. Но это не беда, браво продолжал патриот, мы можем без помощи извне сами себя кормить, содержать армию, да на таком уровне, что посмей грузины сунуться к нам ещё раз, они опять получат по зубам.
Я же думал о том, как отменить кишки, чтобы была только оболочка, чтобы только оболочкой исчерпывалось содержание. Мне казалось, я знаю, как это сделать. Адгур А. подсказывал.
«Где теперь М.? Она собиралась на Восточный фронт, к родным. Добралась ли? После 14 декабря вертолёты туда не летают, а другого способа добраться нет. Она много говорила о своём младшем брате, который там воевал. Боялась за него.
В ту ночь на берегу Гумисты я её обнял, даже поцеловал. А потом мы любили друг друга. Без слов. Жадно. Будто нас вскоре поведут на казнь. Мы решили искупаться в реке. Описывать я не берусь – боюсь впасть в самую пошлую литературщину. Мы были голые, было белое тело М., не вполне ясное во мраке ночи и оттого дорисовываемое взыскующим воображением, был холод быстрой воды.
(О воде, вернее, реке, великой моей любви, моей утешительнице – потом, вторым номером, но на близком отдалении, впритык следует дерево, тоже великая моя любовь, тоже великий мой утешитель – я должен сказать особо, не боясь ступить на проторенную тропу, заезженную дорогу, вдоль и поперёк испаханное поле, не скупясь на самые восторженные словеса. Не жалея времени, всё меньше и меньше остающегося у меня – ведь здесь день, прожитый живым, то есть когда ты тело своё в сохранности, душу – в большей или меньшей целости донёс до ночи, окутывающей землю вследствие естественного захода солнца за горизонт, а потом и тело, и душу окунёт в живительный сон, то есть на определённый срок изымет их из бытия – ведь нынешний день отхватывает такой здоровенный кус времени, что обычному дню никогда не переварить, он подавится, он будет изрыгать его с кровью. Разворачивать глубокомысленный трактат с набором имён и цитат тех, кто немало сил положил на просвещение, естествознание и познание, я не собираюсь – не охотник я при каждом умственном спотыкании хвататься за чужие костыли. Я люблю реку до дрожи в коленях, до сердечного трепыхания, до неземного восторга и радости. Глубокое место реки, заводь под обрывистым берегом, где она течёт медленно, как бы в размышлении, для меня полно влекущей очаровательной тайной, и больше всего я бы хотел быть камнем на дне, и чтобы воды безостановочно текли надо мною. Похороните меня на дне реки – было бы моим завещанием, если завещание на войне имеет какой-нибудь смысл.
Но особенно я люблю лесные речушки, люблю этих тихих, скромных красавиц, стройными телами журчащих сквозь чащобу.
Загадка: почему шум реки так сладостен, и я готов слушать его вечно, а вот дождь несказанно тревожит и мучает моё сердце?
Тело наше состоит в основном из воды. Наверно, и душа тоже.
Как была бы бедна земля и жизнь человека без реки и дерева.)
И между нами был разговор, по своей откровенности и пронзительности невозможный, думаю, в других обстоятельствах. Ночь, в четырёх шагах – смерть, и мы, заочно знавшие друг друга давно, думавшие друг о друге и вот напрямую сведённые судьбой – говорили о себе и жизни так, как не скажешь днём. В дальней дали от невозможной, призрачной смерти, глаза в глаза. Я записал его целиком, без каких-либо изменений, подчистки, сразу набело. Начерно он уже был записан в наших душах, в нашем прошлом. И этот страничный текст перевешивает всю наличную литературу от Гомера до опусов современного писаки, он глубже и правдивее всего когда-либо написанного. Тут никакой моей заслуги нет, нет и заслуги М. Мы говорили словами, шедшими из неведомых, неподозреваемых нами глубин, они были в нас задолго до нашего рождения, и вот теперь мы произносили их. И мы были свободные. Счастливые. (Дальше всё вымарано, даже лупой не разобрать слов, густо и тщательно зачёркнутых передумавшей беспощадной рукой Адгура А.)
После этого мы с нею больше не виделись. Встречу ли её после войны? Я уверен, между нами больше ничего не будет, в свете призрачного дня мы скорее пройдём незнакомцами мимо друг друга, даже не кивнём слегка головами в знак тайного сговора, чужим не надобного знать, и не понесём дальше нашу тайну с горделивым чувством обречённости от века на одиночество. То, что было тогда между нами – и любовь, и разговор, вернее, любовь и слова, слова и любовь, – принадлежит одной лишь ночи, его нельзя вытаскивать на белый свет, ибо тогда всё покроет мрак, всё перестанет быть.»
Натела решила уехать. Тут нечего делать, сказала она, мы ещё долго будем сидеть в блокаде, оторванные от мира. Та самая подруга, Асида, которая, по словам Нателы, тихой сапой сползает в безумие где-то в Москве или в Подмосковье, – неплохо устроилась, и теперь зовёт «испытать судьбу».
Нателу здесь ничего не держит, и она уезжает. Только просит, чтобы Беслан присматривал за квартирой, даёт ключи.
– Тебя ничто-ничто, абсолютно ничто не держит? – спрашивает он, уязвлённый той легкостью, с какой Натела готова бросить всё и уехать неизвестно куда.
– Точно уж не родина… А ты уже не любишь меня.
– С чего ты взяла?
– Я вижу, это легко заметить. Одно то, как ты в последнее время произносишь моё имя, говорит об этом.
– И как я его произношу? Что ты выдумываешь!
– Не так, как раньше. И я ничего не выдумываю.
– Натела! Натела! Натела! Продолжить?
– Не надо, всё равно не то.
– Я не пойму. Может, у меня голос сел, и вообще изменился. С чего вдруг ты решила, что я разлюбил тебя?
– Ты сам ещё не знаешь этого, а я знаю… Я люблю тебя, но никогда не говорила об этом: считала, что не имею право навязывать себя – я ведь не обыкновенная женщина. Теперь же могу сказать. Не нужно было всё это – между нами, но ты не виноват, виновата я… Я уезжаю, а ты женись и заведи детей. Лучшего ничего нет в жизни.
Беслан молчит, он не знает, что сказать, и не знает, любит он её или нет. Скорее, пройдёт несколько дней, и он дико затоскует по ней, как тосковал в войну. Она всю войну просидела в селе у своих родственников с материнской стороны и иногда с неохотой, но побуждаемая внутренним позывом поделиться с кем-нибудь, облегчить сердце, говорила о том времени как самом ужасном в своей жизни. Столько убитых молодых людей! Увидеть такое и жить дальше… В ней что-то оборвалось. Стержень, который до сих пор не давал ей прогнуться – из-за чего Беслан по праву считал её сильным человеком, – в войну надломился, это была уже не прежняя Натела. Я за год постарела лет на пять, говорила она, разглядывая себя в зеркале и ища подтверждения своим словам в новых морщинах. Внешне пережитое никак не отразилось на ней, Беслан не находил её постаревшей, но что в ней что-то сломалось – было видно.
Когда батальон Беслана дошёл до Ингура, им было приказано разместиться в населённом пункте Саберио, у подножья гор, и взять под охрану ГЭС.
Было начало октября. Ночи здесь стояли не такие, как на равнине, поближе к морю – хрупко-стеклянные, знобкие, со звёздами, смотревшими широко открытыми глазами. После всего, что было, неожиданная тишина настроила его на другой лад, чувство опасности, тревоги – не за себя, за других – ушло вдруг, и снизошедший покой обволакивал его желанием, чтобы это длилось так, в полудрёме, ещё долго, если не вечность.
Но забыть Нателу он не мог. Дня не было, чтобы не думал о ней. Думал гораздо чаще, чем в войну, потому что тогда всякое будущее было страшно далеко, если вообще возможно, и желания обычно не покушались на долготу дольше одного-двух дней. Теперь же будущее наступило вмиг, враз рассвело, да ещё при целом теле – неполноценный сгиб руки в локте из-за раны можно было считать неизбежной отметиной войны – и замершей от удачи души.
Иногда он вдруг просыпался среди ночи, среди храпа и беспокойного сна друзей, среди необычайной оглушительной тишины, бережно охраняемой нависшими над ними горами, и тяжёлые предчувствия начинали терзать его сердце. Ходили слухи, что Натела застряла в Сухуме, что, возможно, её убили. Его робкие попытки узнать о её судьбе – откровенные поиски в их ситуации он не мог себе позволить – ничего не дали. Он только и мечтал о том, как обнимет её, мягкую, тёплую, вдохнёт запах её тела, представлял, с каким бешенством будет любить её, как всегда безучастную, холодную ко всему, что он выделывает с нею. Ну и пусть, теперь это никогда не остудит его, он будет любить её всегда.
Она часто снилась, и потом весь день он жил ощущением её близости, верой, что она жива. Бывало, дикие мысли приходили в голову. Он воображал, что, если она умерла, выкопает её труп и будет заниматься с ним любовью. Его не смущало, что труп будет холодный, окоченелый, возможно, разложившийся. Он и к её трупу испытывал ту же страсть, что и к живой.
Служба здесь была довольно бессмысленной, но так, без причины, оставить друзей он не мог, и когда подоспело нечто вроде смены – по их лицам и новому обмундированию Беслан понял, что они пороха не нюхали, и будут заниматься обычным мародёрством, но уже в крупных масштабах: разобрать там заводик, фабрику, цех, с ведома и разрешения вышестоящих, – он рванул в Сухум.
Ехал почти полдня, потому что грузовик, в кузове которого среди награбленного в Гале и окрестностях добра, в основном шкафов, диванов, стульев, разместился он, прицепом вёл целый обоз – не то семь, не то восемь трофейных легковушек, «Жигули», «Волги», был даже допотопный черепашка «Запорожец», труха, металлолом, один панцирь, но в хозяйстве к чему-то пригодный. Шофёр ехал медленно, с частыми остановками в виду поломки мотора, обрыва троса, уполовинившего караван, или встречи со знакомым охотником за добычей. Да и дорога была запружена нескончаемыми стадами буйволов, коров, быков, угоняемыми из мегрельского Гальского района в остальную Абхазию. Погонщики покрикивали на скотину, чтобы та держала строй, и скотина покорно подчинялась.
Он, обросший, в грязной, пахнущей потом одежде, поднялся по знакомой скрипучей лестнице, постучал в дверь. В самые напряжённые дни войны сердце его не билось так бешено: страха он не испытывал, как иные не ощущают физической боли, но бывало волнение.
Она открыла, увидела его и обомлела. Осунулась, но глаза живые и много выстрадавшие. Они стояли некоторое время молча, потом обнялись, и Натела горячо шептала ему: «Ты живой, живой…» Она обнимала его, но не как раньше, а с особой нежностью, как обнимает настоящая женщина, и он подумал было, что пережитые страдания всколыхнули в ней дремавшую чувственность. Но он ошибался.
И потом была безумная неделя, когда он любил Нателу как прежде.
Сегодня день был плодотворный – одиннадцать имён. Беслан, как всегда, попросил Мадину, чтобы она принесла ему книгу на такую-то букву, такую-то по счёту после первой на этой полке. В первый день, когда он зашёл к ним, записался и поднялся в читальный зал, она не поняла его, несколько раз переспросила, а когда он объяснил подробнее, удивилась, даже нашла странной его просьбу: «С такой просьбой никто ещё не обращался». Он наплёл небылицу об исследовании им случайных закономерностей, существующих в природе, и для убедительности назвал несколько громких имён, внёсших значительный вклад в эту область современной науки. «Расположение книг на полках в привязке к текстам в них с распределением тех или иных слов и букв на тех или иных страницах поможет открыть эти закономерности всё в мире – от одинокого атома на задворках вселенной куда вроде никакой страж закона и не заглянет и одинокому атому вольно выделывать всё что не заблагорассудится и до сложнейших систем как то человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины люди то есть человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети и сама вселенная то есть тот одинокий атом на задворках звёзды и галактики чёрные и белые дыры тёмное вещество человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети – тут я умышленно опускаю остальных земных тварей ползающих плавающих летающих ходящих я намеренно не говорю о мертвецах давно умерших или недавно вселившихся в свежих гробах в свежие могилы не хочу портить вашего жизнерадостного настроения ибо вижу вы человек жизнерадостный то есть вы в жизни видите радость а страдания болезни и смерть считаете недоразумениями которые быстро проходят с кем бы они ни произошли – ибо список будет слишком длинен и я утомлю вас его оглашением от “а” до “я” от “я” до “а” и вразброс то есть в случайном порядке а утомлять вас я бы не хотел это не входит в мои задачи это не цель моего пребывания сегодня здесь моего посещения вашей уютной библиотеки кладезя книжной мудрости и книжной многолетней пыли вы и так за день успеваете умаяться посетителей может кот наплакал горсточка подвижников но вокруг вас есть книги и герои не лежат в них мёртвыми буквами и словами в ожидании читателя который их оживит как может подумать всякий здравомысл они живут и тогда когда их никто не читает и воздействуют на вас незаметно вовлекая в своё существование – так вот всё вышеперечисленное и не перечисленное тоже лишь из желания не утомлять вас подчиняется определённым закономерностям расколоть которые наша задача вы можете спросить зачем всё это надо и как узнать чем живёт и дышит одинокий атом на задворках вселенной ведь до него не доберёшься никак как узнать чем живёт человек которому опостылела жизнь – если ему опостылела жизнь то живёт ли он вообще а не просто изображает – ведь достучаться до его сердца-льдинки не разбив его на сияющие осколки которые тут же растают от нашего жаркого сочувствия – сложно и вопрос ваш к месту то есть уместный вопрос я бы усилил даже хороший вопрос – так говорят обычно политики когда у них нет ответа а правильным ребром поставленный вопрос или правильно поставленный ребром вопрос или ребром поставленный правильный вопрос – вы понимаете о чём я запутался в трёх рёбрах – как общепринято и общепризнанно во всём мыслящем мире это половина правильного ответа… Итак, первый ваш вопрос: зачем всё это надо?»
Тут он понизил голос и, сделав паузу и наклонив голову к Мадине – отчего и она невольно приблизила к нему свою голову, но лишь в пределах, дозволенных подражательным порывом, а потом, придя в себя, отстранилась, но уже из вежливости сколь можно незаметнее, и усмехнулась про себя и про себя же подумала: «Он не простак, каким кажется вначале!», – доверительным полушёпотом сказал: «А я не знаю, мадам, ответа на ваш сакраментальный, риторический, неподражаемый, убийственный, сокрушительный вопрос. Но ведь и “быть или не быть?” тоже остался без ответа, в одиночестве своего поименованного, сакраментального, риторического, неподражаемого, убийственного, сокрушительного требования, завис в воздухе сколько уже веков. И поскольку человеческим умом этот вопрос до сих пор не решён, недвусмысленно и без экивоков, то я, грешным делом, иногда подумываю, не в знаке ли вопроса “?” всё дело, не есть ли он ответ на все вопросы…» Мадина не поверила в его тарабарщину, но не стала ничего говорить, а дружелюбно и понимающе посмотрела на Беслана, оценив всё как шутку. В первое время она спрашивала себя, не свихнутый ли он. Потом нашла его немного странным, но странность эта выражалась только в замысловатом подборе книг, и больше ни в чём. В общем он – нормальный.
Книга, которую принесла Мадина, оказалась довольно пухлой. Это были мемуары одного известного политика, человека, распираемого всю жизнь неудовлетворённым тщеславием, оттого злобного и ядовитого, что было написано на его крысиной морде. Но комментарии были обширные. Автор возмещал свои жизненные неудачи, хотя на взгляд со стороны, он имел завидный успех, занимал важные посты в одном европейском государстве, и у любого простого смертного слюнки потекли бы от обилия имён знаменитостей, с которыми ему приходилось встречаться, говорить, обедать, ужинать, спать и непременно фотографироваться.
Манчы Сатбеевича не было. Его присутствие всегда отвлекало Беслана, было неуютно от его возмущённых возгласов, прерывавших тишину с регулярностью в одну газетную полосу, его частых отлучек в туалет – мочевой пузырь был у него слаб, – его запаха, коим он обдавал Беслана, проходя мимо, его неуклюжих попыток рассмешить Мадину во время устроенного себе отдыха. Да и с разговорами не прочь был пристать, лишь Беслан в задумчивости оторвёт глаза от книги. Беслан углубился в чтение и до закрытия библиотеки успел передумать и навоображать жизнь целых одиннадцати человек, давно умерших, проживших от 23-х до 87-ми лет земной жизни.
– Молодой человек, я хочу вам кое-что сообщить.
Лицо её выражало необычайное расположение и заботу. Мне стало неловко. Одновременно через дряблую кожу, морщины, крем и пудру сквозило нетерпение заядлой сплетницы.
Мы отошли к запылённым книжным полкам, и она полушёпотом, но так, чтобы слышала её молодая подруга-дебилка – если соратницы, то до конца, – которая, осклабившись кривыми широкими зубами, смотрела на нас, сообщила:
– Молодой человек, вы мне так симпатичны, что не могу не предупредить вас: Мадина была медсестрой на войне и получила ранение в живот, детей у неё никогда не будет. Ужасно жалко её, она такая хорошая, вы даже не представляете, какая она хорошая! От сердца не оторвёшь, вот какая она хорошая!..
Дурнушка вторила ей кивком головы с самодовольной предвкушающей улыбкой. Она-то, слава Богу, здорова! Ей рожать и рожать, лишь бы нашёлся, кто стреножит её, заберёт в охапку и раз за разом, в поту и упорстве праведного труда, будет покрывать её и горячим семенем своим обсеивать плодородное лоно!
Развалюха ждала, что я скажу, но я упрямо и назло молчал. Она недоумённо уставилась на меня, потом смутилась – чего я, правду сказать, не ожидал, но быстро взяла себя в руки: прищурившись, зло сверкнула глазами, повернулась и грузно села на своё место. Дебилка почувствовала, что не сладилось, подружка облажалась. Она вмиг убрала с лица глупую свою ухмылку и с ненавистью – отчего лицо её стало ещё глупее, хотя казалось, больше некуда – посмотрела на меня. Я, так и не сказав ни слова, повернулся и поднялся в читальный зал, где за своим столом сидела Мадина, уткнувшись в книгу. И пока поднимался по лестнице, чувствовал, как позади меня бешеным темпом растёт разочарование, вместе с ним растёт и глухая злоба. Я, конечно же, бесповоротно вычеркнут из списка «милых симпатичных юношей» и занесён в чёрный список «наглых и самоуверенных задавак». Заодно причислен к «морфинистам несчастным» – словами пожилой, и «наркоманам» – словами молодой.
С этого дня они едва здоровались со мной. Холодно кивали головами, как давнему знакомому, подложившему им приличную свинью.
Мы в жизни касаемся стольких людей, то холодных, то тёплых, то чистых, то грязных, то мягких, то твёрдых. И неужели, как только мы помоем руки, ничего не остается от этих прикосновений, и мы смываем всё, что связывало нас с ними в тот краткий миг?!
Она ведь до сих пор помнит её руки. Сухие, костистые, ими мать всю жизнь тяжело трудилась. Иногда ей казалось, что она слышит их запах, что он всё ещё держится на её пальцах… Она помнила свою мать как живую. Но отчетливее всего запечатлелся в памяти не её облик, а прикосновение, её кожа. Чтобы душа не имела никакого отношения к нашему телу – она не могла поверить в это. И вообще, может, нет никакой души, а есть лишь тело? Ведь маму она помнит только телесную, без тела её нет для неё. И она встретит её когда-нибудь бесплотную, как тень? Это будет уже не мама…
Пальцы её были холодные, в них остыло тепло жизни, которое она помнила с детства. С какой доверчивостью клала она их ей в ладонь! Бывало, часами сидит у постели, держа её руку. Она заснёт, проснётся, а Натела всё сидит, не сводя с неё глаз. Снится маме что-либо – узнаёт по лёгкому дрожанию пальцев, вздрагиванию тела, бормотанию… А может, это не сон, а просто нервы? Натела хочет, чтобы маме что-то снилось, чтобы сон её не был слишком похож на смерть… Вся она в каждой частице своего тела. И в пальцах – тоже: они как бы живут самостоятельной жизнью.
Спор продолжался, мы меняли наряды, пытались быть другими, выйти за пределы своих «я». Я упрекал Адгура А. в двусмысленном поведении.
– Любой умный человек должен следовать существующим в обществе порядкам, хотя бы внешне. Глупо быть белой вороной.
В другой раз он отвечал иначе: он просто хочет посмотреть, до чего может довести самоподчинение человека общественным установкам; он скрупулёзно записывает каждый раз свои ощущения, потом сравнивает, так получается своеобразная диаграмма чувств. Но в её изгибах он не увидел никакого духа, о котором говорил я, одно лишь скучное повторение; куда ведёт диаграмма, неизвестно, смысл её непонятен, но что к усталости чувств – это точно: обычаи, как и люди, изнашиваются, устаревают. Он отвечал и так: что причин соблюдать обычаи у него было много, каждый раз другие, но никакого лицемерия, разлада поведения с его словами он не видел, никакого внутреннего неудобства он никогда не испытывал.
Мы спускались с «Амры» в вечереющий город. Кругом мельтешат люди, разноцветные отдыхающие группками зачарованно, будто неожиданно оказались в Эдеме, робко ступают по бульвару. «Мне всё представляется нереальным, вымышленным, – говорил Адгур А., – и этот город, со своей неизбывной сумеречной тоской, и это небо, скоропостижно темнеющее, и эта непостижимая, дарованная нам Богом страна…»
Мы не раз говорили об этом. Не об общем месте «жизнь есть сон», а о непобедимом чувстве, в последнее время – когда наши отношения с грузинами накалились до невозможного – вдруг охватившем нас. Адгур А. давал этому своё, как всегда парадоксальное, объяснение: мы нутром, тем звериным, что в нас ещё осталось, чувствуем надвигающуюся опасность, оттого все наши ощущения обострены, мы стали видеть, слышать, ощущать намного больше, чем прежде. И мы увидели свою страну. Увидели, что она невыносимо красива. Мы не верим своим глазам, не верим, что такая красота возможна под небом. Раз так – всё это сон. На самом деле мы проснулись. Но увиденное нам не по плечу, и мы бежим обратно.
Я говорил нечто противоположное: что Абхазия никогда не была такой настоящей, как теперь, на пороге беды; случись война, она восстанет ослепительно достоверной из праха. А то, что мы с ним испытывали, – будто всё кругом сон, я считал самовнушением, следствием читаных книг, словом, завихрением мозгов. Адгур А. принимался с изощрённой казуистикой доказывать обратное: что и мне всё видится как во сне, только я долголетним штудированием физики заглушил в себе первобытную тонкость чувств, замутил ясность своего сознания. Не может быть, чтобы я в иные минуты, в редкие, но как фокус собирающие в себе смыслы, суть вещей, не ощущал необязательности всего происходящего. Минуты эти были как пробуждение. Окончательным, бесповоротным пробуждением станет смерть. Смерть стряхнёт с нас всё наносное, всё, что прилипло в дни земной жизни. Но и до смерти бывает, что вдруг вынесет течением на поверхность сна, в который мы погружены. Вынесет, может, на миг, но этого достаточно: молнией поразит нас истина: всё – сон. Неужели ничего похожего не испытывал я? Я не испытывал. Адгур А. начинал по новому кругу: детям нет разницы между сном и явью, а кто ближе них к истоку и истине мира? Потом, взрослея, а значит, удаляясь от истока, одевая мир в слова, мы начисто лишаемся непосредственности детского восприятия. То, что напрямик, без околичностей воспринимало истину, вдруг разбрелось на пять неверных чувств. Но и мы сами немало помогаем этому чужими мыслями из книг.
Я записал как запомнил, своими словами. Я выбросил имена и теории, которые беспощадно громоздил Адгур А., чтобы его вымыслы звучали убедительно. Я думаю, он за это на меня не обидится. Если там, где он теперь пребывает, можно что-то испытывать. На этом берегу жизни, говаривал он, нужно сохранить в себе неугасимым только одно чувство – чувство жизни; всё остальное – за борт, пусть они, шипя, угаснут в пучине обманного мира. Он считал всё вымыслом, себя в том числе: «Я вымышлен кем-то вяло…», «…топорно», «…глупо», «…назло» – разно всегда, ибо двух схожих дней быть не может: каждый час жизни единственен. И люди в этот «каждый час» другие, текучие, как та пресловутая река. Слов не хватит, чтобы обозначить особенности дней. Но сочетанием, соединением слов всякий день будет назван. Так и вечности можно дать имя.
Натела уехала и, конечно, забрала с собой фотографию матери.
Я поехал с нею до Псоу. Я был пустой, выжатый, все слова, которые я заготовил накануне перед сном, утром куда-то испарились. Ночью я беззащитен, открыт, душа обнажена, я что-то чувствую, и я нахожу слова, чтобы выразить свои чувства. Я был ласков с Нателой издали, лёжа в своей одинокой постели в нескольких кварталах от неё – я у неё никогда не остаюсь. Неудобно, и так всё знают соседи, которых после войны поубавилось – переехали в занятые грузинские квартиры и дома.
Живёт она в старом доме коммунального типа, с внутренним грязным двориком, и когда я поднимаюсь к ней на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице, древней, как сам дом, если не древнее, все соседи видят и слышат меня. Только я поставлю ногу на первую нижнюю ступеньку – почему-то самую скрипучую, – как тут же любопытные уши и глаза занимают наблюдательную позицию у окон за отогнутыми занавесями и у замочных скважин, а кто посмелее – выйдет из своей квартиры, якобы по делу, и пройдётся по крыльцу туда-сюда. Все они особи женского пола – те самые хозяева любопытных ушей и глаз, или же мужья их прячутся надёжнее. «Доброжелатели» ещё до войны донесли родным, что я «гублю свою молодую жизнь, связавшись со шлюхой». Мать, как и положено матери, подняла шум, хотела даже послать к родственникам Нателы делегацию с требованием «оставить в покое мальчика». Отец не дал. Мать боится, что я женюсь на Нателе, и считает её виновницей того, что я забыл о них. Приворожила, блудница! В войну она дала обет, что простит мне всё, лишь бы я остался жив – и во исполнение обета должна принести в жертву белого, без единого чёрного волоса, козла… И теперь молчит и о женитьбе, и о Нателе, обо всём… Но это только до поры до времени, скоро, я знаю, начнёт донимать меня разговорами о женитьбе, продолжении рода, о том, что мне давно пора обзавестись семьёй, – ведь я единственный сын, и кому останется всё это хозяйство, дом, усадьба, сад, кто будет смотреть за могилами, где лежат аж семь поколений предков. Наутро я встал обычным, душа куда-то ушла, нежные слова тоже куда-то исчезли. Я их помнил, но в них уже не было того огня, той искренности, той нежности, которые я вкладывал в них ночью.
Мы ехали в автобусе и всю дорогу ни слова не проронили. Было раннее утро, автобус был полон, в основном женщинами, ехавшими на Псоу торговать: мандариновый сезон! Многие из них в чёрном, кто с одной, а кто и с двумя маленькими, в траурной рамке фотографиями погибших сыновей, приколотыми к груди. Лица усталые, в глазах – безутешное горе. Я иногда украдкой бросал на них взгляды, чувствуя себя виноватым: я живой, а те ребята мертвы – в земле лежат. За день они совершат несколько рейсов через границу: закупив на этой стороне мандарины, перевезут – на тачках, в сумках, кто как – по мосту на ту сторону, чтобы продать дороже. Продадут – возвращаются обратно. И так дотемна, пока не закроют границу. На следующий день с раннего утра всё начинается по-новому: унизительное хождение туда и обратно по грязи и под окриками таможенников, стояние в долгих очередях, торги: здесь – чтобы хоть немного уступили, там – чтобы не уступить. Что делать, надо кормить оставшихся детей, внуков, безработных мужей. Надо справлять поминки, годовщины. В дни рождения и дни гибели сыновей собирать их друзей. Надо ухаживать за могилами, поставить какой-нибудь камень. И всё это затем, чтобы не забывали, чтобы никто не думал, что они так уж бесследно ушли, чтобы все видели – их помнят.
Отработав, матери устало засыпают, напоследок перед сном наконец-то имея возможность думать только о них – убитых на войне сыновьях, и укоряют себя за то, что в течение дня редко вспоминали их, и просят за это прощения.
Матери никогда не примирятся с гибелью своих сыновей. Я – тоже.
Иногда Натела с ожиданием смотрела на меня снизу вверх, обескураженная моим молчанием. Я, как каменное изваяние, стоял над нею. Но когда я ловил её взгляд, такой красноречивый, вмиг что-то проскакивало между нами, заряд, искра, и я любил её в этот миг, и мне было страшно расставаться с нею. Она опускала голову, а заряд уходил бесследно в моё равнодушие, даже не равнодушие, а душевное оцепенение. Мне казалось, что запущен механизм судьбы, и я бессилен остановить его. Кончается одно, начинается другое, и к прошлому нет возврата. Не удержать того, что должно уйти. Вцепишься – самого унесёт, выключит из настоящего, значит, и из будущего.
Расстались мы так же, как ехали, – молчаливо, как старые знакомые, которые понимают друг друга без слов.
«Умирают, когда мало жизни.
Когда много жизни – убивают себя.»
Я проводил Мадину до её дома. Дождался впервые окончания рабочего дня, хотя не так легко было отвязаться от Манчы Сатбеевича, который уходил раньше и который звал пройтись по набережной – привычка ежедневных прогулок и собирание свежих слухов и сплетен осталась у него со времён добровольной службы в органах – даже домой приглашал на вино: «Племянники прислали – настоящее, без воды и сахара, какое пили наши отцы и деды». Я обещал, что на днях непременно зайду и отведаю его вина, и по набережной пройдусь вместе с ним, беседуя о важных делах местного и всемирного значения, с обязательным обсуждением-осуждением главных лиц, вершащих эти самые дела. А сейчас, покорнейше извините, не могу, занят – я врал – одним презанятным нахалом и сердцеедом, вознесённым благодаря этим двум качествам на самый верх. О нём мне стало известно из обширного источника, к которому я вынужден был обратиться вопреки своим правилам, ибо нахал и сердцеед вызвал мой живейший интерес.
Старик наблюдателен, у него намётанный глаз старого осведомителя, он заметил, что я в основном читаю биографии, и те в урезанном виде, в примечаниях или сносках, и спросил, что у меня за интерес к чужим обкорнанным судьбам, не лучше ли взять полновесный том, хотя бы из серии «Жизнь замечательных людей». Я недолго думая назвал причину. Обычно в сносках – выжимка, суть прожитой славной жизни. При изучении же «сносной» биографии узнаёшь, на что обратить пристальное внимание, что высветить с особым тщанием, а что затушевать, обойти молчанием, ибо велика опасность утонуть в мелочах, незначительных подробностях, которыми, как днище корабля различной живностью, обрастает всякая жизнь.
Моим обещанием и словоохотливостью, что он явно расценил как знак особого расположения и доверия к себе, особенно доверия – им судьба его не баловала, старик был доволен. Вообще сегодня он в приподнятом настроении, не столь мрачен, как в другие дни; и в глазах его вроде появился живой огонёк. Видимо, нашёл новые подтверждения внутреннего и внешнего заговора против Советского Союза.
Уязвлённый в самое сердце и подавленный, он принялся за разгадку постыдной тайны гибели самой большой и могучей империи, какую знала история. И всегда кипел негодованием на предателей – они спали и видели, как СССР из одной шестой суши, постепенным отсечением республик, скукоживается в среднеевропейскую страну. Они предавали человечество, его будущее, их усилиями империя была свалена с ног. Но поиски увлекли следопыта, со временем первоначальный разоблачительный порыв обмяк, и теперь он радовался любому подтверждению своей догадки, каким бы крохотным оно ни было. «Я прав, я был прав!» – ликовал он в душе, радуясь своей прозорливости, своей годности к строю; внешне же сохранял скорбь на лице, особенно когда говорил со мной.
Мы с Мадиной вышли вместе, под возмущёнными и оскорблёнными взглядами её подруг. Они такого нахальства, такого бесстыдства не ожидали. Мадине было несколько неловко, и она потупила глаза, когда прощалась с ними. Я прямо смотрел им в лицо, и от этой дерзости им самим пришлось опустить глаза. Мальчишество! Зачем мне это надо было! Я не защитил этим Мадину от их злых языков, наоборот, подлил масла в огонь.
Мы шли по Проспекту, болтая ни о чём. Мне легко давалась улица, не как всегда. Дошли до её дома. Она жила в конце Проспекта, в девятиэтажке. Попрощались. «Встретимся под Часами». – «Теми, сумасшедшими?» – «Да». – «Нас могут увидеть знакомые…» – «Ну и пусть…» – «Может, в другом месте? Например, в “Пингвине”. – «Встретимся под Часами, а потом пойдём в “Пингвин” попить кофе и поесть мороженое». – «Ладно...»
Бывает так: я только лягу и жду, когда сон потушит меня, как вдруг слышу собачий лай. Раздаётся он откуда-то издалека; далёкий одинокий лай особенно тревожит. Он бьёт по всему телу, каждая клеточка отзывается на него. Я лежу напряжённый, холодный пот выступает на лбу, сердце затаилось глубоко в груди, его не слышно. Я жду, чего – не знаю сам. Может, того самого конца всего и начала совершенно нового, невиданного, что я предчувствую всё время, как завершилась война? И обыкновенный лай собаки среди ночи – провозвестник наступающего обновления мира?
Собаке никто из своры не отвечает, и это странно. Значит, что-то разладилось в их братстве, и сейчас она пытается напомнить всем, до кого доходит её голос, о былом союзе.
Несколько часов она заливается, под конец обессилев, с хрипотцой.
В ответ – тишина. Собачье племя и не думает поддержать собрата, собачье племя против: пусть всё остается как есть. Но тогда надо бы, по обычаю, ответить на дальний зов – вытянуть голову, напрячься и пролаять, и это должны подхватить все, кто услышит. В этом дружном хоре собачья тоска выговорится и уйдёт. Безответный одинокий лай собаки – это и вправду ново. Я засыпаю с этой утешительной мыслью и с тайной надеждой: а вдруг завтра утром?..
«Наши горы всегда вызывали во мне ощущение тишины. Стоят и молчат. Все поэтические метафоры, которыми стихотворцы награждали их: “седовласые”, “гордые”, “величественные”, – для меня не вязались с ними, они их отпихивали играючи, как глупую и назойливую попытку человека назвать ту необъятную тишину и безмятежность, которую они держали в себе. В горах я всегда чувствовал себя чужим. Мне казалось, всё вокруг напряжённо застыло, остановило в себе жизнь и ждёт, когда я уйду. А когда лес шумел и небо трещало от грома, когда молниеносный нездешний свет настигал убегавший в ночь, во мрак мир, я чувствовал себя ещё более не причастным к высокой и тайной жизни гор. Всё здесь было иначе, всё было своим полным выражением, отчеканенным и неизбежным: цвета, запахи, звуки – первозданными. А я – их далёким нечётким эхом, их непоправимо отколовшимся осколком. Лишь в низине я обретал то, что называют душевным равновесием, другими словами – горячее гибельное дыхание мира заменял уютным теплом обыденности, среди названных и оттого будто бы знаемых вещей. Но душа помнила блеск и звон, и я всё же несколько дней, увязая в поименованном мире, с тоской думал о горах как о чём-то давно знакомом, близком, но, увы, теперь навсегда потерянном.»
Адгур А. нигде не говорит о её ранении. Может, её ранило потом, после их встречи, или после его гибели. А может, он и не знал, она ему не сказала, а в ту ночь он не почувствовал, не увидел шрам на её животе.
Я думаю о Мадине. Воображаю, чем она занимается в данную минуту, о чём размышляет. Может, вспоминает меня? Или войну? Она не выбралась ещё из неё, и вряд ли выберется. Я же не выбрался. Хотя женщины сильнее мужчин…
Она молчунья, вся её жизнь в её глазах. Таких глаз я не видел, может, оттого, что не люблю смотреть в чужие глаза и не хочу, чтобы заглядывали в мои. Что тут первое и главное, я не разобрался. Глаза – самый удивительный и самый опасный орган человека. Нарисуй круг и изобрази на нём две чёрные точки наподобие глаз – и на тебя смотрит нечто живое, смотрит и смотрит, хочет что-то сказать. Другой намного переносимее, если он без глаз.
Глаза Мадины бездонны и напрямую связаны с её душой. Но любой глаз, если долго смотреть в него, становится мёртвым стекловидным окатышем, теряет смысл, подобно многократно повторенному слову. Куда тогда девается жизнь, которая перед этим мерцала, а в случае с Мадиной – сияла в них?
Мадина, я никогда не буду смотреть в твои глаза так долго. Значит, и ты не будешь: это ведь невозможно, чтобы я смотрел, а ты – нет. Мы застрахуем себя. В жизни надо на всё – вполглаза, с прищуром.
«Я бежал со всеми, и мне казалось, что мы бежим в одном огромном нечто. Это ощущение слиянности всех со всеми возникло у меня с первых же дней войны, и оно ничуть не ослабло за это время, а наоборот, усилилось. Более радостного, пьянящего чувства я никогда не испытывал. В нас текла единая кровь, билось единое сердце, единая воля руководила нами, и мы послушно и признательно исполняли её. Если есть Бог, белобородо и с жутко добрыми глазами восседающий на небесах, то он, я уверен, намекает о себе именно в такие минуты – когда ты вместе со всеми бежишь к лесу, откуда шквальным огнём срезают нас, как серпом кукурузу. Ничто не важно в жизни, во вселенной, отключена голова – она не давит ненужным грузом мысли, ты свободен. Ты ещё что-то замечаешь: вдруг куда-то ввысь ушедшее небо, и почему-то накренившееся, синее; чувствуешь обдувающий холодком тебя ветер, слышишь откуда-то издалека надсадные выстрелы и свист пуль вокруг. Но всё это как бы по инерции прошлой жизни, по остаточной памяти о себе, своём теле, ибо тело своё ты уже отринул, во всяком случае не оно теперь несёт то светлое и радостное, что переполняет тебя; то раздельно от вещества твоего, само по себе, везде и нигде.
Я добежал целым, но знаю: настигни меня пуля, уложи она меня наповал, я умирал бы в той же радости, что испытывал перед этим, в едином порыве со всеми достигая спасительного края леса.»
В том последнем жесте Адгура А., когда он снял каску и откинул её, – что же всё-таки было: отчаяние и отсюда решение убежать навсегда от ужаса вокруг, или следование тексту, когда его вдруг осенило, как он должен завершить свой путь? «Жизни стало слишком много», – пишет он. Но не отговорка ли это? Понять ход его мыслей я пока не смог. Может, и вправду травка виновата? Обкурился, его понесло не туда, подальше от реальности, он не захотел возвращаться. Или, наоборот, он медленно выплыл из дурмана, увидел, что находится там же, откуда уплывал, его охватило отчаяние, он снял каску и откинул её. И в этом случае опять отчаяние. Похоже, от него не избавиться. Краеугольное слово. Тогда возникает следующее объяснение. Отчаяние собиралось в нём давно, капля к капле – и теперь море бушевало внутри него, текст подсказал, каким жестом совладать с ним. Именно сняв каску, то есть обнажив голову (он хотел, чтобы пуля угодила в голову, в главный виновный орган), хотя достаточно было постоять некоторое время во весь рост, и он наверняка «поймал» бы пулю снайпера в другие части тела и наверняка был бы убит.
Но он захотел поставить необычную точку. Свою. Обнажив голову под пулю.
Манча Сатбеевич что-то подозревает, последнее время при встречах он заговорщически смотрит на меня и выдаёт свою заёмную мудрость: «Поженитесь, расплодитесь, нас мало, а война вон скольких унесла, лучших…» Явный намёк на Мадину и моё чувство к ней, которое не укрылось от прожжённого чекиста-добровольца. Он не служил официально в органах, но был весьма обласкан как ценный тайный кадр. Долго он не решался, мялся, гордость пёрла из него. Может, не гордость, а просто хотел облегчить свою ношу, снять с души груз.
Я, заметив за ним явное желание поделиться со мной сокровенным, предположил, было, что услышу пространную душещипательную исповедь, с парой-тройкой вставных мудростей, красной нитью скрепляющих незамысловатый жизненный путь старика в единое целое. Но он мужественно крепился, ходил загадочный, с тайным знанием на челе, и пока я не заслужил доверия – я так думаю, хотя, может, и ошибаюсь, – слова не проронил о своём прошлом. В конце Манча Сатбеевич всё же сдался: не хватило пороху оставаться и дальше неизвестным, мистером Икс, и признался, посмотрев на меня так, словно ждал, что я от неожиданности грохнусь на асфальт. Я остался стоять, такой же холодный и в броне, и это немного разочаровало старика. Его признание вызвало у меня лишь гадливое чувство. Он это понял по моему лицу и поспешно добавил: «Вы не подумайте, молодой человек… Я только заведомых негодяев, прирождённых доносчиков, из зависти и злобы губивших невинных людей. Я не врагов народа, а врагов человека выводил на чистую воду…» – «Вы хотите сказать, на чистую кровь?» – «Нет, кровь у них была поганая, как и душа!» И он стал рассказывать длинную историю о том, как он это проделывал. Было занятно, но я всё же не поверил ему.
Намёки с его стороны были, и недвусмысленные, да я не понимал. Не раз при встрече, только поздоровавшись, он тут же полушёпотом добавлял: «Кругом враги, куда смотрят органы...» Бывало, Манча Сатбеевич указывал на какого-нибудь встречного, по-видимому грузина, и говорил: «Ярый националист, ненавидел нас всю жизнь, сотрудничал, а сейчас ходит, как ни в чём не бывало. Куда смотрят органы, хотел бы я знать! В наше время за это бы…» Глаза его осуждающе блестят; но осуждали они не встречного, а органы – за отсутствие бдительности, утерю былой формы, за… чёрт знает, ещё за что. Знакомому с кухней органов Манче Сатбеевичу легко было предъявить им солидный счёт за недоработки.
Я, занятый своими примечаниями, иногда с любопытством посматривал на старика. Склонил лысую седую голову над отчасти пожелтевшими, отчасти островками сохранившими изначальную белизну листами «Правды», всё ища успокоения для исстрадавшейся души – подтверждения тому, что СССР пал не сам по себе, по естеству своему, как опадает всякий созревший плод с родной ветки, тем более, если он с червоточиной, а был сорван, и известно кем.
Борьба с историей – я не побоюсь этого слова, воистину героическая, на пределе истаявших старческих сил – Манчы Сатбеевича впечатляла. Будет вернее даже сказать, что Манча Сатбеевич, уличая краткий отрезок истории во лжи, в коварстве невиданного размаха – аж в одну шестую земной суши, тем самым изобличал само время, использующее все способы, лишь бы валом проламываться вперёд, а не киснуть на месте, покрываясь патиной, лишаем, врастая в тину. Вот оно и пошло, жестоко и беспощадно перешагнув через самое святое – веру людей в справедливость. В одночасье пали все основополагающие ценности, пала вера, веками зревшая в сердцах угнетённых. И что-то будет дальше с человечеством? Оно и дальше будет также сломя голову мчаться к бездне, или же одумается, остановится и снизойдёт до простого труженика – безымянного автора всего лучшего, что есть в подлунном мире?
«Молодой человек, я вам не завидую. Вы будете жить в страшном мире, – не раз пророчествовал старик, дружелюбно взяв меня под локоть. – Мы своё отжили, и отжили, скажу вам, не самым худшим образом. Нам уже пора…»
Я думал: как обессмертить его, в какую сноску включить, какими словами оправдать его наличие в тексте? Могу это сделать только я один. Или нет? Неужели и Манча Сатбеевич попадёт в какую-нибудь книжку, неужели его имя в будущем вдруг всплывёт в каких-то сносках, примечаниях, комментариях? А ведь это не исключено. Какой-нибудь историк в будущем, роясь в архивной пыли, набредёт на него, вписанного во множество документов, начиная с метрики и кончая записью о смерти. Вставит в свой труд. И кто-то этот труд прочтёт и, может, на миг задумается: кто был этот Михаил Степанович? Как жил? Зачем жил? По какому такому замыслу и необходимости энное число лет коптил небо? Если в книге не будет его фотографии – что вероятнее: Манча Сатбеевич исчезающе малая величина в масштабах истории, хотя, кто знает… – если не будет изображения, читатель в уме нарисует его портрет, лишь исходя из скупых строк, и от этих строк, от слов в них зависит, какой возникнет образ.
У меня были кое-какие деньги, я повёл его в «Нарты».
– Не поверите, молодой человек, я забыл вкус мамалыги и фасоли – сто лет не ел! – говорил Манча Сатбеевич, с удовольствием уписывая еду за обе щеки. – На мою пенсию не разживёшься. А ведь я заслуженный человек, раньше кто посмел бы со мной так… Старики никому не нужны…
Мужчина и женщина, видимо супруги, загорелые, в светлых шортах, с неместным выражением лиц – открытым, простодушным и улыбчивым – сидели под навесом во дворе и ели аджарский хачапури. Начали приезжать первые отдыхающие, многие на свой страх и риск.
Мы только тем и интересны миру, что у нас морское побережье в двести с гаком километров. На этом побережье можно понастроить уйму пятизвёздочных гостиниц, домов отдыха для малоимущих, но многочисленных и прожорливых как саранча туристов. Привести в порядок пляжи. Аборигенов, чтобы глаза не мозолили и не стращали отдыхающих своим диким видом – подальше от моря, по меньшей мере, за пятикилометровую зону. Наиболее благообразных и смышлёных отберут для обслуги: официанты, метрдотели, лифтёры, гиды, стриптизёрши и проститутки. Стройных оденут в черкеску и выставят на обозрение для рекламы тех или иных товаров в супермаркетах. И человечество после утомительных праведных трудов блаженно растянется на песке под лучами щедрого южного солнца.
К нам придут деньги, нас купят с потрохами, если ещё не купили. А множество ждёт, множество вожделённо посматривает на Север, иногда несмело и украдкой бросает взгляды и на запрещённый Запад. Ну приди же и возьми меня, мне мало надо, у меня ещё аппетит не разыгрался – джакузи-макузи мне ни к чему, толчок на отшибе над вонючей выгребной ямой вполне устраивает. А вот тачка мне нужна, ну до зарезу, желательно комфортабельная иномарка, только она одна утешит меня, развеет мою тоску-печаль, даст ощущение свободы и силы, исполнения мечты, и я буду носиться, как оглашенный, по ухабистым дорогам моей прекрасной родины величиной с ладонь, пока со всего размаха не врежусь в придорожный столб, дерево или в такую же тачку с самоубийцей-седоком, и не размозжу мозги о лобовое стекло. В день похорон, в великий день скорби и сходки родственников, друзей, знакомых тачку, вернее, что осталось от неё – груду искорёженного металла, – накроют чёрным и выставят во дворе на всеобщее обозрение. Не исключено, что потом груда эта найдёт своё последнее пристанище у могилы – не как назидание, мол, вот к чему приводит лихачество, а как завистливое напоминание о том, что авариец-самоубивец сподобился свой краткий век проездить на крутой тачке, исколесив свою страну с ладонь вдоль и поперёк.
Из нашей кабины Манча Сатбеевич то и дело бросал на супругов любопытные и одновременно тревожные взгляды. Я решил – старый греховодник, стакан чёрного вина вскружил ему голову.
– Красивая женщина, – заметил я.
– Наши красивее, такой белой кожи, как у наших, ни у кого…
– Но вам она явно нравится: не можете оторвать глаз.
– Я на мужа смотрю, он тоже чекист. Они все на первый взгляд такие простые… Понаблюдайте за ним, только внимательно и осторожно, не вспугните: учуяв слежку, он тут же съёжится и станет как все… Понаблюдайте, и вы согласитесь со мной.
У меня не было желания выяснять, чекист или нет рыжий детина, чьи челюсти безостановочно ходили вверх-вниз, перемалывая еду.
– Видите, он и на меня посмотрел. Чует родное…
– Только на них и надежда, – сказал я, чтобы перевести разговор на другое.
– Без них нам не обойтись, теперь уж грузины от нас не отстанут…
– Я имел в виду отдыхающих.
– Пусть приезжают, моря и солнца не жалко, видите, сколько их у нас, даже слишком…
– И оставляют здесь свои деньги. Это хотите сказать?
Манча Сатбеевич кивком головы, рот его был набит, выразил своё согласие. Он ел жадно. Долго и тщательно пережёвывал пищу. Я замечал за стариками эту жадность к еде, и не просто жадность, а исключительное место, которое они отводят приёму пищи. Жуют они сосредоточенно, глубокомысленно даже – хотят извлечь из еды всё полезное без остатка.
Официантки скучали – посетителей раз, два и обчёлся.
– Раньше их было видимо-невидимо...
– Раньше всё было по-другому, – пытаюсь настроить старика на приятные воспоминания.
Но от жары и съеденного Манчу Сатбеевича потянуло в сон, он осоловело и тупо уставился в одну точку, не имея особого желания ворошить прошлое. Мы встали, я расплатился. Он униженно поблагодарил меня и пошёл в сторону развалин ресторана «Диоскурия», домой: он живёт у почты, недалеко от библиотеки. Один, насколько мне известно, жена, кажется, давно умерла, дети разъехались, старика забыли. Или их у него никогда не было, ни жены, ни детей – я так и не понял. Фамилия у него редкая, я даже такой не слыхал, родственников почти нет. Манча Сатбеевич говорит об этом как о самой большой неудаче в своей жизни, чуть ли не трагедии. Некому было встать рядом, подставить плечо, замолвить слово высокому начальству. Не было у него в роду достойного, уважаемого всеми авторитета, при одном упоминании о котором люди с почтением внимали бы Манче Сатбеевичу, стараясь этим возместить своё прежнее равнодушие. И у матери была вымирающая фамилия, отдававшая такой же первобытной одичалостью и одинокостью, как фамилия отца. Иначе Манча Сатбеевич сделал бы головокружительную карьеру и вряд ли сегодня стоял в очереди за бесплатной похлёбкой. «Если бы сумел проскочить тридцать седьмой и последующие годы, сохранив голову целой…» – добавляет он после некоторого раздумья, не без сожаления спускаясь с заоблачных высот служебной лестницы на страшную землю с её «тройками», сибирскими морозами, Магаданом.
Я направился по набережной к кофейне «У Акопа». Было позднее лето, когда близкая осень уже ощущается в воздухе: по расцветке деревьев, где жёлтые и красные тона начинают брать верх, по теням – почему-то только осенью замечаешь, как длинна собственная, по запахам, по свету солнца, вдруг нежному, даже печальному, особенно к вечеру. На душе тихо и светло.
Мимо пронёсся Борода. Узнал, кивнул, но не остановился: видно, спешит на игру. В кумархану он не заходит – там игровые, которых презирает за жульничество и наглость. Он всегда играет честно и только по маленькой: сказал себе, что этот месяц держит такую-то ставку, – убей, не отступится. Он будет проигрывать, как всегда, и как всегда, будет долго и с жаром объяснять проигрыш фатальным невезением. Нарды он охарактеризовал лаконично: трагедия одного броска. Скажем, тебе позарез нужен ду-шеш. Но вместо густой точечной черноты – глаз едва увидел, ум ещё не оценил, а сердце уже подпрыгнуло ликующе, расширившись во всю грудь – зары обидно, отчаянно водянисты: екибирь – ду-як. И вправду, его послушаешь – ему выпадают самые что ни на есть редкие комбинации, теорией вероятностей отпихнутые в дальний край, куда случай и не думает заглянуть, а если и заглянет, то только за тем, чтобы соблюсти правило, предусматривающее и это исключение, или же посмеяться над такими, как Борода.
Сколько души вкладывает он в каждый бросок! В остром положении Борода прямо-таки колдует над зарами, что-то нежно им нашёптывает, долго не решается бросить, потом набирается мужества и бросает, но следом малодушным ребром ладони на доску: срезает. Бросок не засчитывается. Он берёт зары и опять принимается за свою ворожбу, перекатывая кубики своими трудовыми крепкими пальцами и шепча ласковые слова. Бросок – и мимо; вместо нужного выпадает наихудшее, которое разом портит положение на доске и ведёт к его скорому проигрышу. Соперник говорит дау, дауба-се или дауба-чар – обычно до последнего не доходит: Борода осторожен, и потом деньги его мало волнуют. Борода кусает губы вместе с усами, ругается. Ставки маленькие, не в них дело: Борода борется с судьбой, и раз за разом терпит поражение.
Он вскакивает, в сердцах чуть ли не бросает зары, с которыми перед этим был так нежен, ласков, машет руками, приглашая всех в свидетели проклятия, висящего над ним: «Видели, видели?! Мать говорила: не играй, сынок, это не твоё. С этими словами и испустила дух. А я, дурак, не послушался. Так мне и надо, ослу!» На следующий день после проигрыша Борода молчалив, насуплен. На приглашения сыграть отвечает, что завязал. Скрестив руки на груди, он равнодушно наблюдает за игрой других, мерно покачиваясь взад-вперёд, иногда приподнимаясь на носки. Скорее, у него нет денег, вчера всё просадил, а на представку никогда не играет, это тоже его принцип, как и игра по маленькой. Поднакопив деньжат – он работает грузчиком на рынке, его можно видеть каждый день с утра и до двух, в фартуке до пят, одетом на голое волосатое мускулистое тело в мучной пыли, – Борода снова бросается в борьбу с роком, преследующим его всю жизнь за то, что в своё время не послушался матери.
Борода не то что не умеет играть. В нардах он – как рыба в воде; правда, играет чересчур правильно, риска не признаёт, может, желание всё рассчитать, исключить случай – в игре, где почти всё зависит от того, какой гранью кверху лягут своенравные кубики – его и подводит. И всё же при небольшом везении и при долгой игре он обставит любого. Но ему жутко не везёт. Если правда всё, что он рассказывает, то нет сомнения, что рок действительно висит над ним и с ним происходят самые невероятные вещи, в которые не верят даже заядлые игроки с многолетним стажем, свыкшиеся с непредсказуемостью случая, его игриво-злобными выпендрёжами. Истории вроде той, как он пять раз подряд бросил ду-беш и не смог посадить «убитый» камень на единственное занятое место – и, конечно, проиграл. Таких историй, одна чудеснее другой, у него уйма. Он готов рассказывать их с утра до вечера, с особым злорадством смакуя своё невезение.
Но Борода не прекращает попыток переломить судьбу, он упорен – ведь весь смысл его жизни в игре. Только игрой сможет он доказать себе и другим – но прежде всего себе и… матери, чей осуждающий взгляд откуда-то сверху и слева он постоянно ощущает на себе, как он признался мне раз спьяну, – что вопреки всему он не вконец отвергнут небесами, толика удачи, толика радости припасена и ему, бедолаге, тоже.
Он меня восхищает, нынешний Сизиф с маленькими кубиками игральных костей, но не менее тяжёлых, чем камень древнего грека, ибо вложил он в них ни много ни мало смысл всей своей жизни.
назад
I
к оглавлению
I
вперед
Беслан смотрит на неё, и Натела понимает, что сейчас он не слышит и не видит её. Зачем я ему тогда нужна и нужна ли я ему вообще, если он может так вдруг уйти далеко, не прихватив меня под мышку, тёплую, мягкую, а оставив одну здесь холодать? – спрашивала она себя. И тогда само собой запускалось сердце, и она уже не могла не слышать его биения, его вопросов, его надежд, его боли. Треклятое сердце! А что сердце лучше бы отключить, замуровать в груди, иначе ей будет туго, – она поняла ещё в детстве.
С кем бы я ни говорил, никогда не могу вполне отрешиться от кишок, что копошатся в нём. Он болтает, предположим, о высоком, а многих нынче замкнуло на совести, родине, независимости, я же только и вижу, как в его брюхе свернулись в клубок кишки, омерзительно тёплые, довольные собой.
Одно из страшных воспоминаний детства. Дома забили сломавшую ногу корову. Дед острым как бритва ножом провёл по её животу сверху вниз, от шеи к вымени. Тонкий леденящий звук разрезаемой кожи слышу и теперь, и внутренности одним целым вывалил в плетёную корзину. Я еле удержался от неодолимого желания запустить руки в этот дымящийся серый, с синими прожилками сосудов тёплый клубок.
Они производят волнообразные движения, проталкивая через себя дерьмо, чтобы наполниться новой порцией, свежатиной. А их хозяин, кожей и затем одёжей прикрыв всё это непотребство, «грузит» меня, ему хоть бы хны. Он лопочет, перескакивая с одного на другое, а ему бы набрать в рот воды и молчать, забиться куда-нибудь в угол и не казать носа.
Я не могу забыть о кишках. Ещё я не могу забыть, что вся эта грязь иногда облачена бывает в такую умопомрачительную красоту, что аж дыхание спирает. Вот прошла гордо и независимо, словно у неё под этой нежнейшей белой кожей, под этим головокружительно благоуханным покровом не кишки вовсе, а закат в полнеба. Но почему тогда мне хочется, так хочется плакать по ней, по её мелькнувшей тени?!
Стоит углубиться в человека на сантиметр, а то и меньше, как его исподнее предстанет перед глазами во всей своей неприглядности. Человек – всего лишь кусок мяса, не более. Нет, забыл, ещё глаза! О душе, до смерти затаившейся в нас, я не говорю – это вне моих полномочий. Душа – великое неизвестное, форменное «х» (то есть икс), входящее во все уравнения, но никакими способами из них не выуживаемое. Она не уловлена ещё приборами, не измерена, масса, объём, импульс её неизвестны. Без этих данных никакой серьёзный исследователь не подпишется под сомнительным предположением.
Вы не замечали, каким холодным, бездушным становится всякий в солнцезащитных очках. Объяснение на диво простое, примитивное даже: мы не видим его глаз. Спрятав их за непрозрачными стёклами, можно делать всё что угодно – алиби обеспечено, никаких улик. Глаза – как бы ни была бела её кожа и стройна сама, как бы вкрадчиво и чувственно ни двигалась она – именно глаза бьют в цель и сражают наповал. Другие глаза, что снуют вокруг, – всего-навсего жадные суетливые органы из стекла и жидкости, они смотрят и не насыщаются. А её глаза не только смотрят и видят, они заряжены, они насквозь пронзают тебя острым и холодным кинжалом тоски. Одного того, что она вообще есть – такая двуногая и двурукая, такая двуглазая, – уже достаточно, чтобы завыть от боли, необъяснимой нестерпимой боли, вдруг цепко хватающей за сердце. А когда она ещё бросит на тебя небрежный горделивый взгляд…
Глаза – это нечто! Я бы предпочёл, чтобы в этом городе, затопленном и ослеплённом солнцем, все ходили в тёмных очках, особенно женщины. Город в тёмных очках! Несведущие искали бы климатических объяснений: юг, субтропики, разгул солнца... Я бы знал настоящую причину: всё это – лишь меры предосторожности: на каждом шагу тебя не будут подстерегать два бездонных провала.
А этот болван продолжает своё, прошляпив грандиозное событие. Мимо нас, развернув все паруса и разломав стылое однообразие существования, в блеске проплыла сама Красота (как тут удержаться от пафоса)! Красота, внутри которой до времени затаились кишки. Настанет час, настанет день – и они выползут на свет, вмиг сведя всё это непостижимое чудо к своей зловонной сути. И до часа этого не так долго ждать, красота мимолётна, но… не преходяща. Преходящ её невольный носитель, он подвержен, как это ни прискорбно и сколько бы пустых сожалений по этому поводу ни было, старости, медленному или стремительному, но неуклонному омертвлению плоти, не говоря уже о разных напастях, как то: болезнь, несчастный случай…
(Я запутался, никак не могу додумать мысль до полной ясности. Я хотел сказать, что кишки рано или поздно возьмут верх. Хотя красота пребудет вечно, но в реальном некогда её носителе кишки обязательно возьмут верх. Вот что я хотел сказать. После этого короткого объяснения, думаю, могу выйти за удушливые скобки.)
Красота – самый краткий миг времени, дальше время неделимо. Неделимые вечные частицы, из которых состоит мир, – это частицы красоты; красота может быть явлена только в этот миг, дальнейшее её лицезрение – накипь пустопорожности и занудства.
Я не забывал червей, которые когда-нибудь сожрут эту красоту. Вот что неподъёмно, вот что каждое утро пригвождает меня к кровати, не даёт встать. Бывает, я целый день провожу в постели. Лежу, закрыв глаза или уставившись в потолок. Иногда слушаю озабоченные голоса во дворе и узнаю, что происходит в мире: кого ограбили, кого убили, кто на машине размозжил голову о придорожный столб или дерево. Лежу, как бы ни о чём не думая, на самом же деле мне хочется выть. Мой собеседник галопом нёс своё сокровенное, с чем он ложился и вставал, что являлось ему в тревожных снах, что было темой долгих задушевных разговоров за чашкой кофе и размышлений наедине с собой. Он жил полнокровной жизнью, дурень, ибо всегда был чем-то занят. И, заметьте, занят не собой, не своей пустой и скучной жизнью, а высоким, вне него находящимся – родиной, народом, Грузией, Россией, словом, судьбоносными вещами.
Я слушал вполуха, не впускал в себя болтовню занятого человека. Взор же мой немощно цеплялся за неудержимо таявший облик незнакомки, повергшей меня в отчаяние. В то же время предо мной забрезжила тень смысла: и город, и толпа, и день, и я – всё наполнилось вдруг важным. Всё выплыло из хаоса, бессмысленного кружения, всё обособилось и укоренилось в чём-то всеобъемлющем, всеохватном. Снизошёл покой, иначе не скажешь, как бы старомодно это ни звучало.
(Я вру, можно сказать иначе. Я по лености подвёл своё состояние под известный оборот, я воспользовался чужим опытом и готовым словосочетанием. Но чужой опыт и готовое словосочетание, хоть автор их был тем же двуногим и прямоходящим, каковым являюсь и я, не могут вполне объяснить того, что я испытывал.) И назойливый болтун, завидев макушку которого я обычно давал дёру, теперь казался милым человеком, правда, немного разговорчивым, но умницей, искренне озабоченным судьбой Апсны и абхазов. Он говорил о далёкости, может быть даже невозможности, в ближайшие сто лет признания нас как самостоятельного государства. Но это не беда, браво продолжал патриот, мы можем без помощи извне сами себя кормить, содержать армию, да на таком уровне, что посмей грузины сунуться к нам ещё раз, они опять получат по зубам.
Я же думал о том, как отменить кишки, чтобы была только оболочка, чтобы только оболочкой исчерпывалось содержание. Мне казалось, я знаю, как это сделать. Адгур А. подсказывал.
В ту ночь на берегу Гумисты я её обнял, даже поцеловал. А потом мы любили друг друга. Без слов. Жадно. Будто нас вскоре поведут на казнь. Мы решили искупаться в реке. Описывать я не берусь – боюсь впасть в самую пошлую литературщину. Мы были голые, было белое тело М., не вполне ясное во мраке ночи и оттого дорисовываемое взыскующим воображением, был холод быстрой воды.
(О воде, вернее, реке, великой моей любви, моей утешительнице – потом, вторым номером, но на близком отдалении, впритык следует дерево, тоже великая моя любовь, тоже великий мой утешитель – я должен сказать особо, не боясь ступить на проторенную тропу, заезженную дорогу, вдоль и поперёк испаханное поле, не скупясь на самые восторженные словеса. Не жалея времени, всё меньше и меньше остающегося у меня – ведь здесь день, прожитый живым, то есть когда ты тело своё в сохранности, душу – в большей или меньшей целости донёс до ночи, окутывающей землю вследствие естественного захода солнца за горизонт, а потом и тело, и душу окунёт в живительный сон, то есть на определённый срок изымет их из бытия – ведь нынешний день отхватывает такой здоровенный кус времени, что обычному дню никогда не переварить, он подавится, он будет изрыгать его с кровью. Разворачивать глубокомысленный трактат с набором имён и цитат тех, кто немало сил положил на просвещение, естествознание и познание, я не собираюсь – не охотник я при каждом умственном спотыкании хвататься за чужие костыли. Я люблю реку до дрожи в коленях, до сердечного трепыхания, до неземного восторга и радости. Глубокое место реки, заводь под обрывистым берегом, где она течёт медленно, как бы в размышлении, для меня полно влекущей очаровательной тайной, и больше всего я бы хотел быть камнем на дне, и чтобы воды безостановочно текли надо мною. Похороните меня на дне реки – было бы моим завещанием, если завещание на войне имеет какой-нибудь смысл.
Но особенно я люблю лесные речушки, люблю этих тихих, скромных красавиц, стройными телами журчащих сквозь чащобу.
Загадка: почему шум реки так сладостен, и я готов слушать его вечно, а вот дождь несказанно тревожит и мучает моё сердце?
Тело наше состоит в основном из воды. Наверно, и душа тоже.
Как была бы бедна земля и жизнь человека без реки и дерева.)
И между нами был разговор, по своей откровенности и пронзительности невозможный, думаю, в других обстоятельствах. Ночь, в четырёх шагах – смерть, и мы, заочно знавшие друг друга давно, думавшие друг о друге и вот напрямую сведённые судьбой – говорили о себе и жизни так, как не скажешь днём. В дальней дали от невозможной, призрачной смерти, глаза в глаза. Я записал его целиком, без каких-либо изменений, подчистки, сразу набело. Начерно он уже был записан в наших душах, в нашем прошлом. И этот страничный текст перевешивает всю наличную литературу от Гомера до опусов современного писаки, он глубже и правдивее всего когда-либо написанного. Тут никакой моей заслуги нет, нет и заслуги М. Мы говорили словами, шедшими из неведомых, неподозреваемых нами глубин, они были в нас задолго до нашего рождения, и вот теперь мы произносили их. И мы были свободные. Счастливые. (Дальше всё вымарано, даже лупой не разобрать слов, густо и тщательно зачёркнутых передумавшей беспощадной рукой Адгура А.)
После этого мы с нею больше не виделись. Встречу ли её после войны? Я уверен, между нами больше ничего не будет, в свете призрачного дня мы скорее пройдём незнакомцами мимо друг друга, даже не кивнём слегка головами в знак тайного сговора, чужим не надобного знать, и не понесём дальше нашу тайну с горделивым чувством обречённости от века на одиночество. То, что было тогда между нами – и любовь, и разговор, вернее, любовь и слова, слова и любовь, – принадлежит одной лишь ночи, его нельзя вытаскивать на белый свет, ибо тогда всё покроет мрак, всё перестанет быть.»
Нателу здесь ничего не держит, и она уезжает. Только просит, чтобы Беслан присматривал за квартирой, даёт ключи.
– Тебя ничто-ничто, абсолютно ничто не держит? – спрашивает он, уязвлённый той легкостью, с какой Натела готова бросить всё и уехать неизвестно куда.
– Точно уж не родина… А ты уже не любишь меня.
– С чего ты взяла?
– Я вижу, это легко заметить. Одно то, как ты в последнее время произносишь моё имя, говорит об этом.
– И как я его произношу? Что ты выдумываешь!
– Не так, как раньше. И я ничего не выдумываю.
– Натела! Натела! Натела! Продолжить?
– Не надо, всё равно не то.
– Я не пойму. Может, у меня голос сел, и вообще изменился. С чего вдруг ты решила, что я разлюбил тебя?
– Ты сам ещё не знаешь этого, а я знаю… Я люблю тебя, но никогда не говорила об этом: считала, что не имею право навязывать себя – я ведь не обыкновенная женщина. Теперь же могу сказать. Не нужно было всё это – между нами, но ты не виноват, виновата я… Я уезжаю, а ты женись и заведи детей. Лучшего ничего нет в жизни.
Беслан молчит, он не знает, что сказать, и не знает, любит он её или нет. Скорее, пройдёт несколько дней, и он дико затоскует по ней, как тосковал в войну. Она всю войну просидела в селе у своих родственников с материнской стороны и иногда с неохотой, но побуждаемая внутренним позывом поделиться с кем-нибудь, облегчить сердце, говорила о том времени как самом ужасном в своей жизни. Столько убитых молодых людей! Увидеть такое и жить дальше… В ней что-то оборвалось. Стержень, который до сих пор не давал ей прогнуться – из-за чего Беслан по праву считал её сильным человеком, – в войну надломился, это была уже не прежняя Натела. Я за год постарела лет на пять, говорила она, разглядывая себя в зеркале и ища подтверждения своим словам в новых морщинах. Внешне пережитое никак не отразилось на ней, Беслан не находил её постаревшей, но что в ней что-то сломалось – было видно.
Когда батальон Беслана дошёл до Ингура, им было приказано разместиться в населённом пункте Саберио, у подножья гор, и взять под охрану ГЭС.
Было начало октября. Ночи здесь стояли не такие, как на равнине, поближе к морю – хрупко-стеклянные, знобкие, со звёздами, смотревшими широко открытыми глазами. После всего, что было, неожиданная тишина настроила его на другой лад, чувство опасности, тревоги – не за себя, за других – ушло вдруг, и снизошедший покой обволакивал его желанием, чтобы это длилось так, в полудрёме, ещё долго, если не вечность.
Но забыть Нателу он не мог. Дня не было, чтобы не думал о ней. Думал гораздо чаще, чем в войну, потому что тогда всякое будущее было страшно далеко, если вообще возможно, и желания обычно не покушались на долготу дольше одного-двух дней. Теперь же будущее наступило вмиг, враз рассвело, да ещё при целом теле – неполноценный сгиб руки в локте из-за раны можно было считать неизбежной отметиной войны – и замершей от удачи души.
Иногда он вдруг просыпался среди ночи, среди храпа и беспокойного сна друзей, среди необычайной оглушительной тишины, бережно охраняемой нависшими над ними горами, и тяжёлые предчувствия начинали терзать его сердце. Ходили слухи, что Натела застряла в Сухуме, что, возможно, её убили. Его робкие попытки узнать о её судьбе – откровенные поиски в их ситуации он не мог себе позволить – ничего не дали. Он только и мечтал о том, как обнимет её, мягкую, тёплую, вдохнёт запах её тела, представлял, с каким бешенством будет любить её, как всегда безучастную, холодную ко всему, что он выделывает с нею. Ну и пусть, теперь это никогда не остудит его, он будет любить её всегда.
Она часто снилась, и потом весь день он жил ощущением её близости, верой, что она жива. Бывало, дикие мысли приходили в голову. Он воображал, что, если она умерла, выкопает её труп и будет заниматься с ним любовью. Его не смущало, что труп будет холодный, окоченелый, возможно, разложившийся. Он и к её трупу испытывал ту же страсть, что и к живой.
Служба здесь была довольно бессмысленной, но так, без причины, оставить друзей он не мог, и когда подоспело нечто вроде смены – по их лицам и новому обмундированию Беслан понял, что они пороха не нюхали, и будут заниматься обычным мародёрством, но уже в крупных масштабах: разобрать там заводик, фабрику, цех, с ведома и разрешения вышестоящих, – он рванул в Сухум.
Ехал почти полдня, потому что грузовик, в кузове которого среди награбленного в Гале и окрестностях добра, в основном шкафов, диванов, стульев, разместился он, прицепом вёл целый обоз – не то семь, не то восемь трофейных легковушек, «Жигули», «Волги», был даже допотопный черепашка «Запорожец», труха, металлолом, один панцирь, но в хозяйстве к чему-то пригодный. Шофёр ехал медленно, с частыми остановками в виду поломки мотора, обрыва троса, уполовинившего караван, или встречи со знакомым охотником за добычей. Да и дорога была запружена нескончаемыми стадами буйволов, коров, быков, угоняемыми из мегрельского Гальского района в остальную Абхазию. Погонщики покрикивали на скотину, чтобы та держала строй, и скотина покорно подчинялась.
Он, обросший, в грязной, пахнущей потом одежде, поднялся по знакомой скрипучей лестнице, постучал в дверь. В самые напряжённые дни войны сердце его не билось так бешено: страха он не испытывал, как иные не ощущают физической боли, но бывало волнение.
Она открыла, увидела его и обомлела. Осунулась, но глаза живые и много выстрадавшие. Они стояли некоторое время молча, потом обнялись, и Натела горячо шептала ему: «Ты живой, живой…» Она обнимала его, но не как раньше, а с особой нежностью, как обнимает настоящая женщина, и он подумал было, что пережитые страдания всколыхнули в ней дремавшую чувственность. Но он ошибался.
И потом была безумная неделя, когда он любил Нателу как прежде.
Сегодня день был плодотворный – одиннадцать имён. Беслан, как всегда, попросил Мадину, чтобы она принесла ему книгу на такую-то букву, такую-то по счёту после первой на этой полке. В первый день, когда он зашёл к ним, записался и поднялся в читальный зал, она не поняла его, несколько раз переспросила, а когда он объяснил подробнее, удивилась, даже нашла странной его просьбу: «С такой просьбой никто ещё не обращался». Он наплёл небылицу об исследовании им случайных закономерностей, существующих в природе, и для убедительности назвал несколько громких имён, внёсших значительный вклад в эту область современной науки. «Расположение книг на полках в привязке к текстам в них с распределением тех или иных слов и букв на тех или иных страницах поможет открыть эти закономерности всё в мире – от одинокого атома на задворках вселенной куда вроде никакой страж закона и не заглянет и одинокому атому вольно выделывать всё что не заблагорассудится и до сложнейших систем как то человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины люди то есть человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети и сама вселенная то есть тот одинокий атом на задворках звёзды и галактики чёрные и белые дыры тёмное вещество человек даже если ему опостылела жизнь мужчины и женщины старики и дети – тут я умышленно опускаю остальных земных тварей ползающих плавающих летающих ходящих я намеренно не говорю о мертвецах давно умерших или недавно вселившихся в свежих гробах в свежие могилы не хочу портить вашего жизнерадостного настроения ибо вижу вы человек жизнерадостный то есть вы в жизни видите радость а страдания болезни и смерть считаете недоразумениями которые быстро проходят с кем бы они ни произошли – ибо список будет слишком длинен и я утомлю вас его оглашением от “а” до “я” от “я” до “а” и вразброс то есть в случайном порядке а утомлять вас я бы не хотел это не входит в мои задачи это не цель моего пребывания сегодня здесь моего посещения вашей уютной библиотеки кладезя книжной мудрости и книжной многолетней пыли вы и так за день успеваете умаяться посетителей может кот наплакал горсточка подвижников но вокруг вас есть книги и герои не лежат в них мёртвыми буквами и словами в ожидании читателя который их оживит как может подумать всякий здравомысл они живут и тогда когда их никто не читает и воздействуют на вас незаметно вовлекая в своё существование – так вот всё вышеперечисленное и не перечисленное тоже лишь из желания не утомлять вас подчиняется определённым закономерностям расколоть которые наша задача вы можете спросить зачем всё это надо и как узнать чем живёт и дышит одинокий атом на задворках вселенной ведь до него не доберёшься никак как узнать чем живёт человек которому опостылела жизнь – если ему опостылела жизнь то живёт ли он вообще а не просто изображает – ведь достучаться до его сердца-льдинки не разбив его на сияющие осколки которые тут же растают от нашего жаркого сочувствия – сложно и вопрос ваш к месту то есть уместный вопрос я бы усилил даже хороший вопрос – так говорят обычно политики когда у них нет ответа а правильным ребром поставленный вопрос или правильно поставленный ребром вопрос или ребром поставленный правильный вопрос – вы понимаете о чём я запутался в трёх рёбрах – как общепринято и общепризнанно во всём мыслящем мире это половина правильного ответа… Итак, первый ваш вопрос: зачем всё это надо?»
Тут он понизил голос и, сделав паузу и наклонив голову к Мадине – отчего и она невольно приблизила к нему свою голову, но лишь в пределах, дозволенных подражательным порывом, а потом, придя в себя, отстранилась, но уже из вежливости сколь можно незаметнее, и усмехнулась про себя и про себя же подумала: «Он не простак, каким кажется вначале!», – доверительным полушёпотом сказал: «А я не знаю, мадам, ответа на ваш сакраментальный, риторический, неподражаемый, убийственный, сокрушительный вопрос. Но ведь и “быть или не быть?” тоже остался без ответа, в одиночестве своего поименованного, сакраментального, риторического, неподражаемого, убийственного, сокрушительного требования, завис в воздухе сколько уже веков. И поскольку человеческим умом этот вопрос до сих пор не решён, недвусмысленно и без экивоков, то я, грешным делом, иногда подумываю, не в знаке ли вопроса “?” всё дело, не есть ли он ответ на все вопросы…» Мадина не поверила в его тарабарщину, но не стала ничего говорить, а дружелюбно и понимающе посмотрела на Беслана, оценив всё как шутку. В первое время она спрашивала себя, не свихнутый ли он. Потом нашла его немного странным, но странность эта выражалась только в замысловатом подборе книг, и больше ни в чём. В общем он – нормальный.
Книга, которую принесла Мадина, оказалась довольно пухлой. Это были мемуары одного известного политика, человека, распираемого всю жизнь неудовлетворённым тщеславием, оттого злобного и ядовитого, что было написано на его крысиной морде. Но комментарии были обширные. Автор возмещал свои жизненные неудачи, хотя на взгляд со стороны, он имел завидный успех, занимал важные посты в одном европейском государстве, и у любого простого смертного слюнки потекли бы от обилия имён знаменитостей, с которыми ему приходилось встречаться, говорить, обедать, ужинать, спать и непременно фотографироваться.
Манчы Сатбеевича не было. Его присутствие всегда отвлекало Беслана, было неуютно от его возмущённых возгласов, прерывавших тишину с регулярностью в одну газетную полосу, его частых отлучек в туалет – мочевой пузырь был у него слаб, – его запаха, коим он обдавал Беслана, проходя мимо, его неуклюжих попыток рассмешить Мадину во время устроенного себе отдыха. Да и с разговорами не прочь был пристать, лишь Беслан в задумчивости оторвёт глаза от книги. Беслан углубился в чтение и до закрытия библиотеки успел передумать и навоображать жизнь целых одиннадцати человек, давно умерших, проживших от 23-х до 87-ми лет земной жизни.
– Молодой человек, я хочу вам кое-что сообщить.
Лицо её выражало необычайное расположение и заботу. Мне стало неловко. Одновременно через дряблую кожу, морщины, крем и пудру сквозило нетерпение заядлой сплетницы.
Мы отошли к запылённым книжным полкам, и она полушёпотом, но так, чтобы слышала её молодая подруга-дебилка – если соратницы, то до конца, – которая, осклабившись кривыми широкими зубами, смотрела на нас, сообщила:
– Молодой человек, вы мне так симпатичны, что не могу не предупредить вас: Мадина была медсестрой на войне и получила ранение в живот, детей у неё никогда не будет. Ужасно жалко её, она такая хорошая, вы даже не представляете, какая она хорошая! От сердца не оторвёшь, вот какая она хорошая!..
Дурнушка вторила ей кивком головы с самодовольной предвкушающей улыбкой. Она-то, слава Богу, здорова! Ей рожать и рожать, лишь бы нашёлся, кто стреножит её, заберёт в охапку и раз за разом, в поту и упорстве праведного труда, будет покрывать её и горячим семенем своим обсеивать плодородное лоно!
Развалюха ждала, что я скажу, но я упрямо и назло молчал. Она недоумённо уставилась на меня, потом смутилась – чего я, правду сказать, не ожидал, но быстро взяла себя в руки: прищурившись, зло сверкнула глазами, повернулась и грузно села на своё место. Дебилка почувствовала, что не сладилось, подружка облажалась. Она вмиг убрала с лица глупую свою ухмылку и с ненавистью – отчего лицо её стало ещё глупее, хотя казалось, больше некуда – посмотрела на меня. Я, так и не сказав ни слова, повернулся и поднялся в читальный зал, где за своим столом сидела Мадина, уткнувшись в книгу. И пока поднимался по лестнице, чувствовал, как позади меня бешеным темпом растёт разочарование, вместе с ним растёт и глухая злоба. Я, конечно же, бесповоротно вычеркнут из списка «милых симпатичных юношей» и занесён в чёрный список «наглых и самоуверенных задавак». Заодно причислен к «морфинистам несчастным» – словами пожилой, и «наркоманам» – словами молодой.
С этого дня они едва здоровались со мной. Холодно кивали головами, как давнему знакомому, подложившему им приличную свинью.
Мы в жизни касаемся стольких людей, то холодных, то тёплых, то чистых, то грязных, то мягких, то твёрдых. И неужели, как только мы помоем руки, ничего не остается от этих прикосновений, и мы смываем всё, что связывало нас с ними в тот краткий миг?!
Она ведь до сих пор помнит её руки. Сухие, костистые, ими мать всю жизнь тяжело трудилась. Иногда ей казалось, что она слышит их запах, что он всё ещё держится на её пальцах… Она помнила свою мать как живую. Но отчетливее всего запечатлелся в памяти не её облик, а прикосновение, её кожа. Чтобы душа не имела никакого отношения к нашему телу – она не могла поверить в это. И вообще, может, нет никакой души, а есть лишь тело? Ведь маму она помнит только телесную, без тела её нет для неё. И она встретит её когда-нибудь бесплотную, как тень? Это будет уже не мама…
Пальцы её были холодные, в них остыло тепло жизни, которое она помнила с детства. С какой доверчивостью клала она их ей в ладонь! Бывало, часами сидит у постели, держа её руку. Она заснёт, проснётся, а Натела всё сидит, не сводя с неё глаз. Снится маме что-либо – узнаёт по лёгкому дрожанию пальцев, вздрагиванию тела, бормотанию… А может, это не сон, а просто нервы? Натела хочет, чтобы маме что-то снилось, чтобы сон её не был слишком похож на смерть… Вся она в каждой частице своего тела. И в пальцах – тоже: они как бы живут самостоятельной жизнью.
Спор продолжался, мы меняли наряды, пытались быть другими, выйти за пределы своих «я». Я упрекал Адгура А. в двусмысленном поведении.
– Любой умный человек должен следовать существующим в обществе порядкам, хотя бы внешне. Глупо быть белой вороной.
В другой раз он отвечал иначе: он просто хочет посмотреть, до чего может довести самоподчинение человека общественным установкам; он скрупулёзно записывает каждый раз свои ощущения, потом сравнивает, так получается своеобразная диаграмма чувств. Но в её изгибах он не увидел никакого духа, о котором говорил я, одно лишь скучное повторение; куда ведёт диаграмма, неизвестно, смысл её непонятен, но что к усталости чувств – это точно: обычаи, как и люди, изнашиваются, устаревают. Он отвечал и так: что причин соблюдать обычаи у него было много, каждый раз другие, но никакого лицемерия, разлада поведения с его словами он не видел, никакого внутреннего неудобства он никогда не испытывал.
Мы спускались с «Амры» в вечереющий город. Кругом мельтешат люди, разноцветные отдыхающие группками зачарованно, будто неожиданно оказались в Эдеме, робко ступают по бульвару. «Мне всё представляется нереальным, вымышленным, – говорил Адгур А., – и этот город, со своей неизбывной сумеречной тоской, и это небо, скоропостижно темнеющее, и эта непостижимая, дарованная нам Богом страна…»
Мы не раз говорили об этом. Не об общем месте «жизнь есть сон», а о непобедимом чувстве, в последнее время – когда наши отношения с грузинами накалились до невозможного – вдруг охватившем нас. Адгур А. давал этому своё, как всегда парадоксальное, объяснение: мы нутром, тем звериным, что в нас ещё осталось, чувствуем надвигающуюся опасность, оттого все наши ощущения обострены, мы стали видеть, слышать, ощущать намного больше, чем прежде. И мы увидели свою страну. Увидели, что она невыносимо красива. Мы не верим своим глазам, не верим, что такая красота возможна под небом. Раз так – всё это сон. На самом деле мы проснулись. Но увиденное нам не по плечу, и мы бежим обратно.
Я говорил нечто противоположное: что Абхазия никогда не была такой настоящей, как теперь, на пороге беды; случись война, она восстанет ослепительно достоверной из праха. А то, что мы с ним испытывали, – будто всё кругом сон, я считал самовнушением, следствием читаных книг, словом, завихрением мозгов. Адгур А. принимался с изощрённой казуистикой доказывать обратное: что и мне всё видится как во сне, только я долголетним штудированием физики заглушил в себе первобытную тонкость чувств, замутил ясность своего сознания. Не может быть, чтобы я в иные минуты, в редкие, но как фокус собирающие в себе смыслы, суть вещей, не ощущал необязательности всего происходящего. Минуты эти были как пробуждение. Окончательным, бесповоротным пробуждением станет смерть. Смерть стряхнёт с нас всё наносное, всё, что прилипло в дни земной жизни. Но и до смерти бывает, что вдруг вынесет течением на поверхность сна, в который мы погружены. Вынесет, может, на миг, но этого достаточно: молнией поразит нас истина: всё – сон. Неужели ничего похожего не испытывал я? Я не испытывал. Адгур А. начинал по новому кругу: детям нет разницы между сном и явью, а кто ближе них к истоку и истине мира? Потом, взрослея, а значит, удаляясь от истока, одевая мир в слова, мы начисто лишаемся непосредственности детского восприятия. То, что напрямик, без околичностей воспринимало истину, вдруг разбрелось на пять неверных чувств. Но и мы сами немало помогаем этому чужими мыслями из книг.
Я записал как запомнил, своими словами. Я выбросил имена и теории, которые беспощадно громоздил Адгур А., чтобы его вымыслы звучали убедительно. Я думаю, он за это на меня не обидится. Если там, где он теперь пребывает, можно что-то испытывать. На этом берегу жизни, говаривал он, нужно сохранить в себе неугасимым только одно чувство – чувство жизни; всё остальное – за борт, пусть они, шипя, угаснут в пучине обманного мира. Он считал всё вымыслом, себя в том числе: «Я вымышлен кем-то вяло…», «…топорно», «…глупо», «…назло» – разно всегда, ибо двух схожих дней быть не может: каждый час жизни единственен. И люди в этот «каждый час» другие, текучие, как та пресловутая река. Слов не хватит, чтобы обозначить особенности дней. Но сочетанием, соединением слов всякий день будет назван. Так и вечности можно дать имя.
Натела уехала и, конечно, забрала с собой фотографию матери.
Я поехал с нею до Псоу. Я был пустой, выжатый, все слова, которые я заготовил накануне перед сном, утром куда-то испарились. Ночью я беззащитен, открыт, душа обнажена, я что-то чувствую, и я нахожу слова, чтобы выразить свои чувства. Я был ласков с Нателой издали, лёжа в своей одинокой постели в нескольких кварталах от неё – я у неё никогда не остаюсь. Неудобно, и так всё знают соседи, которых после войны поубавилось – переехали в занятые грузинские квартиры и дома.
Живёт она в старом доме коммунального типа, с внутренним грязным двориком, и когда я поднимаюсь к ней на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице, древней, как сам дом, если не древнее, все соседи видят и слышат меня. Только я поставлю ногу на первую нижнюю ступеньку – почему-то самую скрипучую, – как тут же любопытные уши и глаза занимают наблюдательную позицию у окон за отогнутыми занавесями и у замочных скважин, а кто посмелее – выйдет из своей квартиры, якобы по делу, и пройдётся по крыльцу туда-сюда. Все они особи женского пола – те самые хозяева любопытных ушей и глаз, или же мужья их прячутся надёжнее. «Доброжелатели» ещё до войны донесли родным, что я «гублю свою молодую жизнь, связавшись со шлюхой». Мать, как и положено матери, подняла шум, хотела даже послать к родственникам Нателы делегацию с требованием «оставить в покое мальчика». Отец не дал. Мать боится, что я женюсь на Нателе, и считает её виновницей того, что я забыл о них. Приворожила, блудница! В войну она дала обет, что простит мне всё, лишь бы я остался жив – и во исполнение обета должна принести в жертву белого, без единого чёрного волоса, козла… И теперь молчит и о женитьбе, и о Нателе, обо всём… Но это только до поры до времени, скоро, я знаю, начнёт донимать меня разговорами о женитьбе, продолжении рода, о том, что мне давно пора обзавестись семьёй, – ведь я единственный сын, и кому останется всё это хозяйство, дом, усадьба, сад, кто будет смотреть за могилами, где лежат аж семь поколений предков. Наутро я встал обычным, душа куда-то ушла, нежные слова тоже куда-то исчезли. Я их помнил, но в них уже не было того огня, той искренности, той нежности, которые я вкладывал в них ночью.
Мы ехали в автобусе и всю дорогу ни слова не проронили. Было раннее утро, автобус был полон, в основном женщинами, ехавшими на Псоу торговать: мандариновый сезон! Многие из них в чёрном, кто с одной, а кто и с двумя маленькими, в траурной рамке фотографиями погибших сыновей, приколотыми к груди. Лица усталые, в глазах – безутешное горе. Я иногда украдкой бросал на них взгляды, чувствуя себя виноватым: я живой, а те ребята мертвы – в земле лежат. За день они совершат несколько рейсов через границу: закупив на этой стороне мандарины, перевезут – на тачках, в сумках, кто как – по мосту на ту сторону, чтобы продать дороже. Продадут – возвращаются обратно. И так дотемна, пока не закроют границу. На следующий день с раннего утра всё начинается по-новому: унизительное хождение туда и обратно по грязи и под окриками таможенников, стояние в долгих очередях, торги: здесь – чтобы хоть немного уступили, там – чтобы не уступить. Что делать, надо кормить оставшихся детей, внуков, безработных мужей. Надо справлять поминки, годовщины. В дни рождения и дни гибели сыновей собирать их друзей. Надо ухаживать за могилами, поставить какой-нибудь камень. И всё это затем, чтобы не забывали, чтобы никто не думал, что они так уж бесследно ушли, чтобы все видели – их помнят.
Отработав, матери устало засыпают, напоследок перед сном наконец-то имея возможность думать только о них – убитых на войне сыновьях, и укоряют себя за то, что в течение дня редко вспоминали их, и просят за это прощения.
Матери никогда не примирятся с гибелью своих сыновей. Я – тоже.
Иногда Натела с ожиданием смотрела на меня снизу вверх, обескураженная моим молчанием. Я, как каменное изваяние, стоял над нею. Но когда я ловил её взгляд, такой красноречивый, вмиг что-то проскакивало между нами, заряд, искра, и я любил её в этот миг, и мне было страшно расставаться с нею. Она опускала голову, а заряд уходил бесследно в моё равнодушие, даже не равнодушие, а душевное оцепенение. Мне казалось, что запущен механизм судьбы, и я бессилен остановить его. Кончается одно, начинается другое, и к прошлому нет возврата. Не удержать того, что должно уйти. Вцепишься – самого унесёт, выключит из настоящего, значит, и из будущего.
Расстались мы так же, как ехали, – молчаливо, как старые знакомые, которые понимают друг друга без слов.
Старик наблюдателен, у него намётанный глаз старого осведомителя, он заметил, что я в основном читаю биографии, и те в урезанном виде, в примечаниях или сносках, и спросил, что у меня за интерес к чужим обкорнанным судьбам, не лучше ли взять полновесный том, хотя бы из серии «Жизнь замечательных людей». Я недолго думая назвал причину. Обычно в сносках – выжимка, суть прожитой славной жизни. При изучении же «сносной» биографии узнаёшь, на что обратить пристальное внимание, что высветить с особым тщанием, а что затушевать, обойти молчанием, ибо велика опасность утонуть в мелочах, незначительных подробностях, которыми, как днище корабля различной живностью, обрастает всякая жизнь.
Моим обещанием и словоохотливостью, что он явно расценил как знак особого расположения и доверия к себе, особенно доверия – им судьба его не баловала, старик был доволен. Вообще сегодня он в приподнятом настроении, не столь мрачен, как в другие дни; и в глазах его вроде появился живой огонёк. Видимо, нашёл новые подтверждения внутреннего и внешнего заговора против Советского Союза.
Уязвлённый в самое сердце и подавленный, он принялся за разгадку постыдной тайны гибели самой большой и могучей империи, какую знала история. И всегда кипел негодованием на предателей – они спали и видели, как СССР из одной шестой суши, постепенным отсечением республик, скукоживается в среднеевропейскую страну. Они предавали человечество, его будущее, их усилиями империя была свалена с ног. Но поиски увлекли следопыта, со временем первоначальный разоблачительный порыв обмяк, и теперь он радовался любому подтверждению своей догадки, каким бы крохотным оно ни было. «Я прав, я был прав!» – ликовал он в душе, радуясь своей прозорливости, своей годности к строю; внешне же сохранял скорбь на лице, особенно когда говорил со мной.
Мы с Мадиной вышли вместе, под возмущёнными и оскорблёнными взглядами её подруг. Они такого нахальства, такого бесстыдства не ожидали. Мадине было несколько неловко, и она потупила глаза, когда прощалась с ними. Я прямо смотрел им в лицо, и от этой дерзости им самим пришлось опустить глаза. Мальчишество! Зачем мне это надо было! Я не защитил этим Мадину от их злых языков, наоборот, подлил масла в огонь.
Мы шли по Проспекту, болтая ни о чём. Мне легко давалась улица, не как всегда. Дошли до её дома. Она жила в конце Проспекта, в девятиэтажке. Попрощались. «Встретимся под Часами». – «Теми, сумасшедшими?» – «Да». – «Нас могут увидеть знакомые…» – «Ну и пусть…» – «Может, в другом месте? Например, в “Пингвине”. – «Встретимся под Часами, а потом пойдём в “Пингвин” попить кофе и поесть мороженое». – «Ладно...»
Бывает так: я только лягу и жду, когда сон потушит меня, как вдруг слышу собачий лай. Раздаётся он откуда-то издалека; далёкий одинокий лай особенно тревожит. Он бьёт по всему телу, каждая клеточка отзывается на него. Я лежу напряжённый, холодный пот выступает на лбу, сердце затаилось глубоко в груди, его не слышно. Я жду, чего – не знаю сам. Может, того самого конца всего и начала совершенно нового, невиданного, что я предчувствую всё время, как завершилась война? И обыкновенный лай собаки среди ночи – провозвестник наступающего обновления мира?
Собаке никто из своры не отвечает, и это странно. Значит, что-то разладилось в их братстве, и сейчас она пытается напомнить всем, до кого доходит её голос, о былом союзе.
Несколько часов она заливается, под конец обессилев, с хрипотцой.
В ответ – тишина. Собачье племя и не думает поддержать собрата, собачье племя против: пусть всё остается как есть. Но тогда надо бы, по обычаю, ответить на дальний зов – вытянуть голову, напрячься и пролаять, и это должны подхватить все, кто услышит. В этом дружном хоре собачья тоска выговорится и уйдёт. Безответный одинокий лай собаки – это и вправду ново. Я засыпаю с этой утешительной мыслью и с тайной надеждой: а вдруг завтра утром?..
Я думаю о Мадине. Воображаю, чем она занимается в данную минуту, о чём размышляет. Может, вспоминает меня? Или войну? Она не выбралась ещё из неё, и вряд ли выберется. Я же не выбрался. Хотя женщины сильнее мужчин…
Она молчунья, вся её жизнь в её глазах. Таких глаз я не видел, может, оттого, что не люблю смотреть в чужие глаза и не хочу, чтобы заглядывали в мои. Что тут первое и главное, я не разобрался. Глаза – самый удивительный и самый опасный орган человека. Нарисуй круг и изобрази на нём две чёрные точки наподобие глаз – и на тебя смотрит нечто живое, смотрит и смотрит, хочет что-то сказать. Другой намного переносимее, если он без глаз.
Глаза Мадины бездонны и напрямую связаны с её душой. Но любой глаз, если долго смотреть в него, становится мёртвым стекловидным окатышем, теряет смысл, подобно многократно повторенному слову. Куда тогда девается жизнь, которая перед этим мерцала, а в случае с Мадиной – сияла в них?
Мадина, я никогда не буду смотреть в твои глаза так долго. Значит, и ты не будешь: это ведь невозможно, чтобы я смотрел, а ты – нет. Мы застрахуем себя. В жизни надо на всё – вполглаза, с прищуром.
Я добежал целым, но знаю: настигни меня пуля, уложи она меня наповал, я умирал бы в той же радости, что испытывал перед этим, в едином порыве со всеми достигая спасительного края леса.»
Но он захотел поставить необычную точку. Свою. Обнажив голову под пулю.
Манча Сатбеевич что-то подозревает, последнее время при встречах он заговорщически смотрит на меня и выдаёт свою заёмную мудрость: «Поженитесь, расплодитесь, нас мало, а война вон скольких унесла, лучших…» Явный намёк на Мадину и моё чувство к ней, которое не укрылось от прожжённого чекиста-добровольца. Он не служил официально в органах, но был весьма обласкан как ценный тайный кадр. Долго он не решался, мялся, гордость пёрла из него. Может, не гордость, а просто хотел облегчить свою ношу, снять с души груз.
Я, заметив за ним явное желание поделиться со мной сокровенным, предположил, было, что услышу пространную душещипательную исповедь, с парой-тройкой вставных мудростей, красной нитью скрепляющих незамысловатый жизненный путь старика в единое целое. Но он мужественно крепился, ходил загадочный, с тайным знанием на челе, и пока я не заслужил доверия – я так думаю, хотя, может, и ошибаюсь, – слова не проронил о своём прошлом. В конце Манча Сатбеевич всё же сдался: не хватило пороху оставаться и дальше неизвестным, мистером Икс, и признался, посмотрев на меня так, словно ждал, что я от неожиданности грохнусь на асфальт. Я остался стоять, такой же холодный и в броне, и это немного разочаровало старика. Его признание вызвало у меня лишь гадливое чувство. Он это понял по моему лицу и поспешно добавил: «Вы не подумайте, молодой человек… Я только заведомых негодяев, прирождённых доносчиков, из зависти и злобы губивших невинных людей. Я не врагов народа, а врагов человека выводил на чистую воду…» – «Вы хотите сказать, на чистую кровь?» – «Нет, кровь у них была поганая, как и душа!» И он стал рассказывать длинную историю о том, как он это проделывал. Было занятно, но я всё же не поверил ему.
Намёки с его стороны были, и недвусмысленные, да я не понимал. Не раз при встрече, только поздоровавшись, он тут же полушёпотом добавлял: «Кругом враги, куда смотрят органы...» Бывало, Манча Сатбеевич указывал на какого-нибудь встречного, по-видимому грузина, и говорил: «Ярый националист, ненавидел нас всю жизнь, сотрудничал, а сейчас ходит, как ни в чём не бывало. Куда смотрят органы, хотел бы я знать! В наше время за это бы…» Глаза его осуждающе блестят; но осуждали они не встречного, а органы – за отсутствие бдительности, утерю былой формы, за… чёрт знает, ещё за что. Знакомому с кухней органов Манче Сатбеевичу легко было предъявить им солидный счёт за недоработки.
Я, занятый своими примечаниями, иногда с любопытством посматривал на старика. Склонил лысую седую голову над отчасти пожелтевшими, отчасти островками сохранившими изначальную белизну листами «Правды», всё ища успокоения для исстрадавшейся души – подтверждения тому, что СССР пал не сам по себе, по естеству своему, как опадает всякий созревший плод с родной ветки, тем более, если он с червоточиной, а был сорван, и известно кем.
Борьба с историей – я не побоюсь этого слова, воистину героическая, на пределе истаявших старческих сил – Манчы Сатбеевича впечатляла. Будет вернее даже сказать, что Манча Сатбеевич, уличая краткий отрезок истории во лжи, в коварстве невиданного размаха – аж в одну шестую земной суши, тем самым изобличал само время, использующее все способы, лишь бы валом проламываться вперёд, а не киснуть на месте, покрываясь патиной, лишаем, врастая в тину. Вот оно и пошло, жестоко и беспощадно перешагнув через самое святое – веру людей в справедливость. В одночасье пали все основополагающие ценности, пала вера, веками зревшая в сердцах угнетённых. И что-то будет дальше с человечеством? Оно и дальше будет также сломя голову мчаться к бездне, или же одумается, остановится и снизойдёт до простого труженика – безымянного автора всего лучшего, что есть в подлунном мире?
«Молодой человек, я вам не завидую. Вы будете жить в страшном мире, – не раз пророчествовал старик, дружелюбно взяв меня под локоть. – Мы своё отжили, и отжили, скажу вам, не самым худшим образом. Нам уже пора…»
Я думал: как обессмертить его, в какую сноску включить, какими словами оправдать его наличие в тексте? Могу это сделать только я один. Или нет? Неужели и Манча Сатбеевич попадёт в какую-нибудь книжку, неужели его имя в будущем вдруг всплывёт в каких-то сносках, примечаниях, комментариях? А ведь это не исключено. Какой-нибудь историк в будущем, роясь в архивной пыли, набредёт на него, вписанного во множество документов, начиная с метрики и кончая записью о смерти. Вставит в свой труд. И кто-то этот труд прочтёт и, может, на миг задумается: кто был этот Михаил Степанович? Как жил? Зачем жил? По какому такому замыслу и необходимости энное число лет коптил небо? Если в книге не будет его фотографии – что вероятнее: Манча Сатбеевич исчезающе малая величина в масштабах истории, хотя, кто знает… – если не будет изображения, читатель в уме нарисует его портрет, лишь исходя из скупых строк, и от этих строк, от слов в них зависит, какой возникнет образ.
У меня были кое-какие деньги, я повёл его в «Нарты».
– Не поверите, молодой человек, я забыл вкус мамалыги и фасоли – сто лет не ел! – говорил Манча Сатбеевич, с удовольствием уписывая еду за обе щеки. – На мою пенсию не разживёшься. А ведь я заслуженный человек, раньше кто посмел бы со мной так… Старики никому не нужны…
Мужчина и женщина, видимо супруги, загорелые, в светлых шортах, с неместным выражением лиц – открытым, простодушным и улыбчивым – сидели под навесом во дворе и ели аджарский хачапури. Начали приезжать первые отдыхающие, многие на свой страх и риск.
Мы только тем и интересны миру, что у нас морское побережье в двести с гаком километров. На этом побережье можно понастроить уйму пятизвёздочных гостиниц, домов отдыха для малоимущих, но многочисленных и прожорливых как саранча туристов. Привести в порядок пляжи. Аборигенов, чтобы глаза не мозолили и не стращали отдыхающих своим диким видом – подальше от моря, по меньшей мере, за пятикилометровую зону. Наиболее благообразных и смышлёных отберут для обслуги: официанты, метрдотели, лифтёры, гиды, стриптизёрши и проститутки. Стройных оденут в черкеску и выставят на обозрение для рекламы тех или иных товаров в супермаркетах. И человечество после утомительных праведных трудов блаженно растянется на песке под лучами щедрого южного солнца.
К нам придут деньги, нас купят с потрохами, если ещё не купили. А множество ждёт, множество вожделённо посматривает на Север, иногда несмело и украдкой бросает взгляды и на запрещённый Запад. Ну приди же и возьми меня, мне мало надо, у меня ещё аппетит не разыгрался – джакузи-макузи мне ни к чему, толчок на отшибе над вонючей выгребной ямой вполне устраивает. А вот тачка мне нужна, ну до зарезу, желательно комфортабельная иномарка, только она одна утешит меня, развеет мою тоску-печаль, даст ощущение свободы и силы, исполнения мечты, и я буду носиться, как оглашенный, по ухабистым дорогам моей прекрасной родины величиной с ладонь, пока со всего размаха не врежусь в придорожный столб, дерево или в такую же тачку с самоубийцей-седоком, и не размозжу мозги о лобовое стекло. В день похорон, в великий день скорби и сходки родственников, друзей, знакомых тачку, вернее, что осталось от неё – груду искорёженного металла, – накроют чёрным и выставят во дворе на всеобщее обозрение. Не исключено, что потом груда эта найдёт своё последнее пристанище у могилы – не как назидание, мол, вот к чему приводит лихачество, а как завистливое напоминание о том, что авариец-самоубивец сподобился свой краткий век проездить на крутой тачке, исколесив свою страну с ладонь вдоль и поперёк.
Из нашей кабины Манча Сатбеевич то и дело бросал на супругов любопытные и одновременно тревожные взгляды. Я решил – старый греховодник, стакан чёрного вина вскружил ему голову.
– Красивая женщина, – заметил я.
– Наши красивее, такой белой кожи, как у наших, ни у кого…
– Но вам она явно нравится: не можете оторвать глаз.
– Я на мужа смотрю, он тоже чекист. Они все на первый взгляд такие простые… Понаблюдайте за ним, только внимательно и осторожно, не вспугните: учуяв слежку, он тут же съёжится и станет как все… Понаблюдайте, и вы согласитесь со мной.
У меня не было желания выяснять, чекист или нет рыжий детина, чьи челюсти безостановочно ходили вверх-вниз, перемалывая еду.
– Видите, он и на меня посмотрел. Чует родное…
– Только на них и надежда, – сказал я, чтобы перевести разговор на другое.
– Без них нам не обойтись, теперь уж грузины от нас не отстанут…
– Я имел в виду отдыхающих.
– Пусть приезжают, моря и солнца не жалко, видите, сколько их у нас, даже слишком…
– И оставляют здесь свои деньги. Это хотите сказать?
Манча Сатбеевич кивком головы, рот его был набит, выразил своё согласие. Он ел жадно. Долго и тщательно пережёвывал пищу. Я замечал за стариками эту жадность к еде, и не просто жадность, а исключительное место, которое они отводят приёму пищи. Жуют они сосредоточенно, глубокомысленно даже – хотят извлечь из еды всё полезное без остатка.
Официантки скучали – посетителей раз, два и обчёлся.
– Раньше их было видимо-невидимо...
– Раньше всё было по-другому, – пытаюсь настроить старика на приятные воспоминания.
Но от жары и съеденного Манчу Сатбеевича потянуло в сон, он осоловело и тупо уставился в одну точку, не имея особого желания ворошить прошлое. Мы встали, я расплатился. Он униженно поблагодарил меня и пошёл в сторону развалин ресторана «Диоскурия», домой: он живёт у почты, недалеко от библиотеки. Один, насколько мне известно, жена, кажется, давно умерла, дети разъехались, старика забыли. Или их у него никогда не было, ни жены, ни детей – я так и не понял. Фамилия у него редкая, я даже такой не слыхал, родственников почти нет. Манча Сатбеевич говорит об этом как о самой большой неудаче в своей жизни, чуть ли не трагедии. Некому было встать рядом, подставить плечо, замолвить слово высокому начальству. Не было у него в роду достойного, уважаемого всеми авторитета, при одном упоминании о котором люди с почтением внимали бы Манче Сатбеевичу, стараясь этим возместить своё прежнее равнодушие. И у матери была вымирающая фамилия, отдававшая такой же первобытной одичалостью и одинокостью, как фамилия отца. Иначе Манча Сатбеевич сделал бы головокружительную карьеру и вряд ли сегодня стоял в очереди за бесплатной похлёбкой. «Если бы сумел проскочить тридцать седьмой и последующие годы, сохранив голову целой…» – добавляет он после некоторого раздумья, не без сожаления спускаясь с заоблачных высот служебной лестницы на страшную землю с её «тройками», сибирскими морозами, Магаданом.
Я направился по набережной к кофейне «У Акопа». Было позднее лето, когда близкая осень уже ощущается в воздухе: по расцветке деревьев, где жёлтые и красные тона начинают брать верх, по теням – почему-то только осенью замечаешь, как длинна собственная, по запахам, по свету солнца, вдруг нежному, даже печальному, особенно к вечеру. На душе тихо и светло.
Мимо пронёсся Борода. Узнал, кивнул, но не остановился: видно, спешит на игру. В кумархану он не заходит – там игровые, которых презирает за жульничество и наглость. Он всегда играет честно и только по маленькой: сказал себе, что этот месяц держит такую-то ставку, – убей, не отступится. Он будет проигрывать, как всегда, и как всегда, будет долго и с жаром объяснять проигрыш фатальным невезением. Нарды он охарактеризовал лаконично: трагедия одного броска. Скажем, тебе позарез нужен ду-шеш. Но вместо густой точечной черноты – глаз едва увидел, ум ещё не оценил, а сердце уже подпрыгнуло ликующе, расширившись во всю грудь – зары обидно, отчаянно водянисты: екибирь – ду-як. И вправду, его послушаешь – ему выпадают самые что ни на есть редкие комбинации, теорией вероятностей отпихнутые в дальний край, куда случай и не думает заглянуть, а если и заглянет, то только за тем, чтобы соблюсти правило, предусматривающее и это исключение, или же посмеяться над такими, как Борода.
Сколько души вкладывает он в каждый бросок! В остром положении Борода прямо-таки колдует над зарами, что-то нежно им нашёптывает, долго не решается бросить, потом набирается мужества и бросает, но следом малодушным ребром ладони на доску: срезает. Бросок не засчитывается. Он берёт зары и опять принимается за свою ворожбу, перекатывая кубики своими трудовыми крепкими пальцами и шепча ласковые слова. Бросок – и мимо; вместо нужного выпадает наихудшее, которое разом портит положение на доске и ведёт к его скорому проигрышу. Соперник говорит дау, дауба-се или дауба-чар – обычно до последнего не доходит: Борода осторожен, и потом деньги его мало волнуют. Борода кусает губы вместе с усами, ругается. Ставки маленькие, не в них дело: Борода борется с судьбой, и раз за разом терпит поражение.
Он вскакивает, в сердцах чуть ли не бросает зары, с которыми перед этим был так нежен, ласков, машет руками, приглашая всех в свидетели проклятия, висящего над ним: «Видели, видели?! Мать говорила: не играй, сынок, это не твоё. С этими словами и испустила дух. А я, дурак, не послушался. Так мне и надо, ослу!» На следующий день после проигрыша Борода молчалив, насуплен. На приглашения сыграть отвечает, что завязал. Скрестив руки на груди, он равнодушно наблюдает за игрой других, мерно покачиваясь взад-вперёд, иногда приподнимаясь на носки. Скорее, у него нет денег, вчера всё просадил, а на представку никогда не играет, это тоже его принцип, как и игра по маленькой. Поднакопив деньжат – он работает грузчиком на рынке, его можно видеть каждый день с утра и до двух, в фартуке до пят, одетом на голое волосатое мускулистое тело в мучной пыли, – Борода снова бросается в борьбу с роком, преследующим его всю жизнь за то, что в своё время не послушался матери.
Борода не то что не умеет играть. В нардах он – как рыба в воде; правда, играет чересчур правильно, риска не признаёт, может, желание всё рассчитать, исключить случай – в игре, где почти всё зависит от того, какой гранью кверху лягут своенравные кубики – его и подводит. И всё же при небольшом везении и при долгой игре он обставит любого. Но ему жутко не везёт. Если правда всё, что он рассказывает, то нет сомнения, что рок действительно висит над ним и с ним происходят самые невероятные вещи, в которые не верят даже заядлые игроки с многолетним стажем, свыкшиеся с непредсказуемостью случая, его игриво-злобными выпендрёжами. Истории вроде той, как он пять раз подряд бросил ду-беш и не смог посадить «убитый» камень на единственное занятое место – и, конечно, проиграл. Таких историй, одна чудеснее другой, у него уйма. Он готов рассказывать их с утра до вечера, с особым злорадством смакуя своё невезение.
Но Борода не прекращает попыток переломить судьбу, он упорен – ведь весь смысл его жизни в игре. Только игрой сможет он доказать себе и другим – но прежде всего себе и… матери, чей осуждающий взгляд откуда-то сверху и слева он постоянно ощущает на себе, как он признался мне раз спьяну, – что вопреки всему он не вконец отвергнут небесами, толика удачи, толика радости припасена и ему, бедолаге, тоже.
Он меня восхищает, нынешний Сизиф с маленькими кубиками игральных костей, но не менее тяжёлых, чем камень древнего грека, ибо вложил он в них ни много ни мало смысл всей своей жизни.