БЕРЕГ НОЧИ
Я – не я
NN
Жизнь его была соткана из прошлого: ушедшего, исчезнувшего, невозвратного. И в библиотеке он был занят прошлым. Он брал наугад какую-нибудь книгу и открывал её на последней странице, где комментарий и примечания, и читал краткие сведения о жизни и делах разных людей, удостоившихся чести попасть в неё.
Хоть и говорят, что средняя продолжительность жизни раньше была гораздо меньше теперешней, многие из них доживали-таки, в ореоле славы и почёта, до преклонных лет. Особенно маршалы и генералы, несмотря на смертоносность их профессии. Они и впрямь проявляли бульдожью хватку, цепляясь за жизнь. Беслан представлял себе такого бравого генерала, путавшего имена и события, когда-то без тени сомнения, не шевельнув ни разу решительной бровью, посылавшего на смерть своих солдат и теперь похваляющегося этим. Похваляющегося разгромами и победами, минимумом собственных потерь в живой силе и технике и огромным уроном, нанесённым врагу, что и предрешило исход сражения. Но он завидовал этому подслеповатому и делавшему под себя солдафону, чьё тело было сплошь в рубцах от ран. Его недостойная (а может, достойная, кто её знает?) жизнь была запечатлена несколькими сухими словами, он вошёл в историю, стал её частью, а Беслан мог безымянно сгинуть, будущее не обещало нетленных строк. Даже в примечании к чьему-нибудь труду вряд ли нашлось бы для него укромное место. И намёка нет. Но намёка не было и на то, что он совладает со своей жизнью, как этот бравый солдат совладал со своей. Наверняка он каждую ночь ложился с чувством исполненного долга и засыпал безмятежно, как младенец. Утром вставал бодрый, чтобы ринуться в борьбу за существование и исполнить свои высокие обязанности. (А Беслану каждое утро – что заново родиться.) И вот награда ему: несколько строк.
«Зима прошла. Я ещё жив, что для меня удивительно. А приятно это или нет – сказать не могу. Вернее, не мог, пока не понюхал цветок. Лиловатый такой малец, не в пример пышнотелым одомашненным собратьям хрупкий. Он был дик и боролся за жизнь в диком лесу. Всё в нём было мало, особенно запах. Только вплотную придвинув к носу, чуть ли не запихнув в ноздрю, можно было уловить запрятанный в его тельце аромат. Но каков был этот еле улавливаемый аромат! Я вспоминал далёкое, бывшее то ли со мной, то ли не со мной счастье. Я ощутил радость, которой, мне кажется, не было там, куда отбросил меня запах. Воспоминание о дне, когда я впервые почувствовал запах цветка, делало давно прошедшее настоящим, будто счастье первой встречи с дурманящим запахом мира я носил в себе все эти годы, подзабыл, и цветок напомнил.
Цветок был сорван, вдобавок “облапанный” моими ноздрями, сникал на глазах. Иссяк, выдохся, и шестёрка податливо раскрытых лепестков, отдав весь свой аромат, слиняла.
Цветок умер.
Долго я помнил его пронзительный запах, который, может, слышала моя мать, когда носила меня под сердцем, и который тогда уже дошёл до меня, потому я теперь думал о нём, как о потерянном рае.
Зима прошла. Я всё ещё жив. До цветка я не задумывался, приятно это или нет. Но вот цветок – и мне до жути стала приятна смерть.»
Я сижу в библиотеке, отставив свою жизнь и занятый чужими. Я учусь тому, как стать Адгуром А., его продолжением – в делах, в судьбе. Но иногда моя мысль с читаемых книг перескакивает на соседа старика. Он разложил перед собой кипы «Правды», нацепил на нос очки с толстыми, для нормального глаза нелепо и странно искажающими мир стёклами, и неслышно поводя тонкими бескровными губами, смело плавает по родимым волнам партийных указов и постановлений. Иногда снимает очки, платком протирает слезящиеся от натуги глаза, потом, давая им заслуженный отдых, некоторое время смотрит в потолок, и я даю голову на отсечение, он смотрит мечтательно. Или это только кажется? Может, он просто устал? Человек обычно мечтает, когда устаёт от жизни; когда он в силе, он решителен и груб. Старик устал, это точно. Значит, он мечтает. Скорее всего о чём-то недоступном.
Я бы многое дал, чтобы хоть на миг переселиться в него, стать им, его дряхлым телом, дряхлым умом, дряхлой душой. Ведь и мне не избежать этого – повсеместной дряхлости, если, конечно, повезёт. Если повезёт, я вполне созрею для смерти, как уже давно созрел этот старикан. Чем слабее его колени, чем неровнее походка, тем быстрее он идёт к концу, он просто бежит, бежит резво, бежит сломя голову. Он всё убыстряет шаг, подобно брошенному в пропасть камню. Наверно, есть и всемирный закон тяготения к смерти.
По выходе из библиотеки старик заговорил со мной. Я давно ждал этого, ведь старики народ общительный, им бы выговориться всласть. Они могут одно и то же долбить годами, если напомнить, они виновато сошлются на старческую забывчивость, но верить им не стоит, они хитрят. Они не так забывчивы, как принято думать и как сами говорят, когда им это надо. Они просто не разобрались в своей жизни и раз за разом возвращаются к главным, как они считают, её событиям. Хотя постоянное нудное выговаривание не способно что-то изменить. После этих словоизвержений старики немного успокаиваются, тупеют на глазах. Потом они потихоньку набираются сил, копят в себе воспоминания, чтобы разрядиться при первых же свободных ушах.
Старик, оказывается, был ещё и глуховат. Неудивительно, хотя в моей фразе слышен оттенок удивления и как бы необязательности для стариков быть тугими на ухо. Старики на то и старики, чтобы иметь побольше изъянов, прежде смерти изымающих их из реальности. Постепенным исчезновением для них звуков, запахов, цветов этого мира они приобщаются к другому миру. Но слабость слуха имеет одно положительное свойство: она принуждает быть поближе к собеседнику, чтобы разобрать, что он там лопочет с таким восторгом. Гляди, и глуховатое человечество, в порыве услышать друг друга, возьмёт и сольётся в единое целое. Вот те и братство-равенство!
Старик из-за вышеозначенной причины так близко стал от меня, что я всеми порами души и тела ощущал его ветхость, ощущал, до какой оскорбительной степени он изъеден жизнью. И запах шёл от него неописуемый, запах разложения вперемешку с потом. Пот потому, что он напрягался, чтобы хоть чуток задержать бешено бегущее через него время. От этой натуги время капельками пота выступало на его теле.
Старик выцеживал через свою кожу время. (Если кому-то это покажется безвкусицей, то я клал на вкус этого ханжи, этой «средней величины», этого вечно ступающего на цыпочках слуги приличий и тому подобной чуши. После такого дерьма, как война, которой мы все объелись до отвала, нечего воротить нос от жизни. Каждое моё слово – это неприятие, протест против всего устоявшегося и бездумно принимаемого на веру. Но самый злейший мой враг – литература, или то, что понимается под нею. Всё удобное, благонадёжное, благозвучное и трусливое, обычно называемое «хорошим вкусом», мне противно до тошноты.)
На его кости была просто накинута сморщенная кожа, обильно усеянная бородавчатыми, лысыми родинками всех оттенков, пятнами бледно-коричневого цвета. Какой мощный кукиш заждавшимся червям! Год в оккупированном Сухуме сбил с него десятка два кило веса, и теперь он держался благодаря обедам Красного Креста – жидкой безвкусной баланде, выдаваемой ежедневно. Я раз сунул ему несколько тысчонок, так он потом целый месяц при каждой встрече благодарил меня. Мне было стыдно; чтобы отделаться от него, я изображал отчаянно спешащего, а он всё не отпускал мою руку, держа её в своей признательной и потной.
Но всё это было после, теперь же он начал издалека, общими вопросами прощупывал почву: как фамилия, как зовут, чем занимаюсь, не родственник ли того-то и того-то... Я, как и положено молодому абхазу, отвечал кратко и почтительно и думал о другом – о необъятном гладком заде Нателы, белоснежную упругость которого обцелую и обкусаю вдоволь, пылая от страсти.
Старик не отпускал, не давал пристать к желанному. Не злоумышленно, а по говорливости своей, прямо вытекающей из скучности и одинокости его жизни. Он отдалял меня от исполненной многажды роли Колумба – открывателя неизъяснимых прелестей Нателы, пресытиться которыми мне не суждено. Старик (документально звали его Михаил Степанович, хотя настоящее, родное абхазское имя его было Сатбея сын Манча. Такое искажение-переложение на русский лад – обычное явление. Надо было соответствовать стандарту и не утруждать «старшего брата» произнесением диких туземных имён) обтекаемыми словами дал оценку положению страны и народа. «Народ» он произносил явно с большой буквы: Народ. А «страна», как ни странно, с маленькой: страна. Но когда заменял её, не с умыслом, а разнообразия ради, «родиной», то непременно с большой буквы: Родина. Потом он прошёлся по власти, с попеременной величиной «в»: если власть прошлая, то «В», если нынешняя – «в», а то и меньше.
«Поскольку одной жизни не миновать, а двум не бывать, то я пишу.»
Я не люблю свой день рождения, я бы предпочёл проспать его. Нечему особенно радоваться, на душе скорее грустно и гнусно. Хотелось, чтобы он прошёл незаметно. Но разве у нас это возможно!
Не успел я родиться, как меня тут же стали лихорадочно вписывать в толстые и потоньше журналы, в разные документы и бумаги, будто боялись, что я могу ускользнуть обратно в материнское чрево, и вписывание было единственным способом удержать меня. Я был бумажно оформлен, впихнут в некий текст, быть может, более значительный, чем «Война и мир».
Научившись грамоте, я сам стал с не меньшим рвением заполнять бесчисленные анкеты, которые мне подсовывало заботливое общество, и где непременно был указан тот вечный день, когда я сподобился быть ввергнутым в жизнь.
Прихожу утром на работу, часов в десять, а эти дуры давай поздравлять меня с юбилеем. Двадцать пять лет! Нагородили много всякой чуши, безнадёжно испортили день. Клуши подарили книгу, судя по всему, первую попавшуюся в нашем киоске: «Мировые пустыни». Впрочем, она была объёмиста и красочно оформлена. Я тоже решил не ударить лицом в грязь. Призанял деньжат в бухгалтерии в счёт будущей зарплаты и повёл их в ресторан.
Мне захотелось гульнуть. В юбилейный вечер я распрощался с молодостью в тумане винных паров, наполнявших сердце непонятным восторгом. Видеть мир необязательным, зыбким, сквозь дымку – в этом есть, старыми словами, своя прелесть. Одной из клуш, размытые черты которой, мир вокруг меня плыл, я собрал своим сверхактивным воображением в облик смуглой восточной красавицы, новоявленной Шехерезады со сладкой молочной плотью, огромным задом и осиной талией, признался в долгой тайной любви, в мучительных бессонных ночах, в неутолённой страсти. Неужели ты никогда не замечала, как я украдкой бросал на тебя вожделенные взгляды из-за приборов, шептал я ей на ухо во время танца. Она не замечала. Всё в ней вызывало во мне горячую волну нежности, даже то, как она сдувала непослушный локон со лба, норовивший закрыть правый глаз, не говоря уже о прикосновении её маленьких плотных грудок.
Кажется, я и другой тоже признался в долгой тайной любви и подглядывании из-за приборов, но точно этого не помню.
Мы покидали ресторан последними, даже позже толстосумов – любителей засиживаться в таких заведениях с этаким налётом таинственности на бульдожьих мордах. Через три стола сидела компания средне-молодых во главе с гривастым под шестьдесят мужиком с нахальным, грубым лицом прирождённого негодяя. Я не очень шумел, но был достаточно громок, неприлично громок в такой близи от них. Они часто бросали на меня недоумённые взгляды. Я был настолько нагл – градусы мутили голову, – что произнёс тост в их честь. Они вежливо поблагодарили, но ответного тоста я так и не дождался. Они встали и ушли. Когда проходили мимо нашего столика, один из молодых – главарь за вечер ни разу не посмотрел в мою сторону, я для него не существовал – слышно сказал: «И на родине нельзя прилично отдохнуть!» Мразь, думаю, родина тебе только место отдыха, а сам где-нибудь в Москве, небось, деньгу зашибаешь, и окликнул: «Эй, вы!..» Главарь что-то сказал им, они не обернулись на мой голос, всё также чинно вышли и в подобострастном сопровождении официанток и директора прошествовали к «Волге», в наступившей ночи бело ожидавшей их у выхода. Те же официантки мигом стёрли со своих наглых и сытых рож низкопоклонство и, недовольно бормоча себе под нос, шумно несколько раз прошлись мимо нашего стола, давая понять, что нам пора убираться.
Клуши приятно удивили: чуток выпили – и оказались очень даже весёленькими и раскованными...
Я был пьян вдрызг; всё вокруг тонуло в тумане, спасало только ощущение нереальности происходящего. Одновременно с нестерпимым гудёжем в голове я чувствовал необыкновенный душевный покой.
А наутро проснулся не в похмельном дурмане, нет: я за ночь протрезвел, никаких последствий вчерашнего опьянения. Но ощущение, что непоправимо пройден некий рубеж – у меня было. И ныло всё утро. Вожжи были отпущены и время неслось во всю прыть: я был за гранью двадцати пяти лет!
Я пришёл на работу с опозданием. Инвар Тамшугович строго посмотрел на меня, сделал замечание. Я еле сдержал себя. Клуши хлопотали около приборов. В присутствии Инвара Тамшуговича они особенно старались. Вдруг заявился Адгур А., с обычным своим выражением сосредоточенности и настороженности на лице, которое меня начинало раздражать. Я после вчерашнего был угрюм, на девушек не смотрел – было стыдно. Адгур А. понял, что я не в настроении. Думаю, он решил, что я не очень рад видеть его, но тогда у меня не было особого желания разубеждать его в этом, рассказывать о драме, переживаемой мной в связи с уходом молодости. (Единственный раз, когда я позволил себе слабину по поводу собственного возраста. Что тогда нашло на меня, чего я вдруг распустил нюни? Всякое бывает – типичный ответ в таких случаях. Потом, после встречи с Нателой, я понял, чем было вызвано моё тогдашнее подавленное состояние: я хотел любить, и тоску по любви пробудила во мне та самая клуша, которой я нашептал чушь о своих мнимых страданиях.)
Нам почти не о чем было говорить. Мы пошли на «Амру» скорее по привычке и, может быть, в тайной надежде, что этим ещё можно что-то спасти. Но уже ничто ничего не могло спасти.
(Наш разлад описан как нечто случайное, как результат моего мимолётного настроения. Но это не так. Люди расходятся обыкновенно без бурных сцен и выяснения отношений, а тихо, иногда застенчиво пряча глаза друг от друга. Нас ничего не связывало, кроме привычки умствования на отвлечённые темы, а это не может длиться вечно, со временем приедается, все темы рано или поздно будут вдоль и поперёк исхожены, начинаются повторы, словом, всё вырождается в банальщину.)
«Бомбили “сушки”. Из-за холма выскочили вдруг, серебристо отливая на солнце. Небо синее-синее. Особенно над головой. К краям синева блёкнет, не доносит себя, хотя вроде бы по склону небосвода синева должна стекать к подолу и сгущаться. А тут наоборот, густо лишь над нами, как на дне огромного котла.
Была тишина, сонная одурь, мы лениво перебрасывались словами, достигая невозможного лаконизма: понимали друг друга с междометия. Мы расположились внутри недостроенного дома около реки. Кто на земле, подложив матрасы, кто на нарах, сооружённых из досок... Пониже, через реку, перекинут висячий мост на тросах, днище уложено деревянными досками. Бронетехника по нему не пройдёт, только легковушки. Но рядом, в нескольких метрах от нас, – брод. Вот по ним и пускали нурсы, а потом сбросили четыре бомбы. Выскочили из-за холма так неожиданно, что никто не успел ни понять, что произошло, ни среагировать; угоди в наш дом бомба, даже нурс, всех бы уложило. Мостик разнесло вдребезги.
Когда крикнули “воздух!”, многие бросились на землю, прикрыв головы руками. Один незадачливый – прямо в яму с гашёной известью, и смеху было, когда он вылез. Ожидание взрыва. Уверен – пронесёт, но в душе всё же свербит: а вдруг нет? вдруг рядом ляжет? вдруг накроет? И ты лежишь, не поднимая головы, а по спине холодок от бешено бегущих мурашек, словно окатили ледяной водой. В этом ожидании есть миг пустоты, полного выключения из жизни. В тебе и вовне – ничто, даже грядущий взрыв не цепляет, его нет, как нет ничего вокруг. Миг блаженства: тебя нет.
Но бомбили не нас, хотя до брода и моста рукой подать, и рассчитывать на точность “сушек” не приходилось. На этот раз они уложили все четыре бомбы по руслу, захватив и мост, и брод. От моста остались одни тросы, брода тоже не стало.
Дымящийся осколок бухнулся рядом со мной. Я потом брал его в руки. Увесистый, ещё тёплый, лежал на ладони свирепо, понемногу остывал. Пока мы опомнились, “сушки” – за холм, звук – за ними. Он длился тонкой длинной струной какой-нибудь миг, и стало тихо.
День тянулся нудно. Лето так знает: ночь в куриную зевоту, а день, как вол, лениво плетётся. Впрочем, всем и так известно, что летом ночь намного короче дня. Известно-то известно, но кто задумывался над этим и кто это прочувствовал свежо, как в первый раз, когда первобытный человеческий мозг из дремучего мрака безмыслия вдруг озарился, что летом день много длиннее ночи, что летом света много-много и он долог! То было удивление и открытие детства.
Солнце неспешно взбиралось выше и выше, потом так же неспешно, перевалив за полдень, опускалось к морю. Наступала ночь. Вот и всё… Вроде просто, но что стоит за всем этим! И нисколько не нудно, я оговорился. Так мне казалось днём. И вот остатки недовольства застали врасплох, только я взялся за ручку. Ночь – и пройденный день не кажется мне таким уж долгим. Наоборот, он был досадно краток, прожитый, он видится мне прекрасным, он невозвратим и тем прекрасен. И ночь, которая хоть и в куриную зевоту, кажется мне сейчас долгой. Я тороплюсь с рассветом, а утром буду жалеть о прошедшей ночи.
“Сушки” улетели, мы отряхнулись, повозмущались, мастак по матерной части смачно выругался им вослед. Мы развеселились и вспомнили об обеде…»
Всё, что я пишу, – это попытка письменно продолжить Адгура А. Он меня, с моим скучным багажом формул и теорий (так принято считать, и так оно и есть: формулы и теории скучны. Потому что их не выдумывают, они уже содержатся в веществе вселенной, только надо выудить. Из реки, озерца или моря выудить рыбёшку невелика хитрость, всяк с удой горазд на такие подвиги. При иной сноровке и ином снаряжении из вещества вселенной выуживают теории и формулы, и это прескучное занятие, уверяю вас, несмотря на пожизненную и посмертную славу ловцов), с таким неважным, прямо-таки унылым наследием приобщил к писательству. Моя манера письма схожа с его манерой. Это манера периода ученичества, дотошного вчитывания в письмо и вызнавания тайны. Продолжить его я могу, только узнав его.
В жизни я его не уловил. Он почти незнакомцем прошёл мимо меня. А в текстах, что остались от него, он был больше, чем в общении со мной, больше, может, чем вообще был в жизни, даже в сумме всего наговоренного, продуманного и прочувствованного им, в сумме всех родных и знакомых, в сумме всех, кто хоть раз видел его, подумал о нём или вспомнил. В сумме всего этого он не был таким явным и настоящим и таким самим собой, как в том, что написал.
Часто я пугался, если и не пугался, то холодок ощущал: так явно обнаружить себя в написанном, в каждом строе фразы, в каждом слове, в их сцеплениях так обнажаться! Я предпочитал безымянность, неизвестность. Я предпочитал пройти по жизни как можно незаметнее, по незначительному, теневому её краю, в её сумерках. Я не жаждал бессмертия – ни печатного, ни телесного, ни иного. Этой моей потребности отвечала физика, здесь моё усилие ничего не меняло в мире, а только выявляло то, что мир и так носил в себе до меня, после меня, без меня, – свои правила игры.
Адгур А. требовал другого: самому придумать правила игры, самому выкроить по ним мир, и этот мир – самое поразительное, учитывая, что правила-то, хоть и тобой, но вымышлены – будет один к одному с тобой.
Может, и не так поразительно всё это, не так неожиданно, если предположить, что мир тоже в той нулевой точке, чью удушливую тесноту разорвав, стал разбегаться, придумал себе правила, то есть весь свой будущий маршрут, до самого последнего атома, до самого захудалого полустанка, мимо которого он, и не думая останавливаться, промчится ураганом. Расписал-расчертил и, до сих пор не отступаясь, следует по избранному маршруту, и не может каждый раз, какой бы отрезок времени мы ни взяли, не совпадать с собой.
Намечался ли я на этом маршруте – вопрос сложный, тут формулы и теории бессильны и застенчиво умолкают. Но подозреваю, и подозрение моё часть того, что мне открылось однажды в университетском общежитии, вечером, когда полумрак, холод и закат тихой тоской ложились на сердце – было шестое марта, и это число навсегда впечаталось в мою память, – что и я тоже был, некоторым образом, задуман, и сверх всякого сосредоточенное и осторожное движение мира по тонкому лезвию своих констант затем, чтобы я ненароком не выпал из этого маршрута, как птенец-несмышлёныш из гнезда.
Я всё больше остывал к физике, ко всему научному. Адгур А. был ежедневный пример ухода в язык, в бодрствование, попыток стряхнуть с себя сладкий сон существования. Расположившись у воды с удой, он собирался ловить, но не рыбу, а нечто другое, точнее, другое, что, может быть, в водоёме и не обитало вовсе. «Своим познанием мира ты ткёшь покрывало, и бельмо на твоём глазу нарастает!» – говаривал он, причисляя меня к безнадёжной породе людей, которые свели смысл жизни к дурному накоплению учёности. Спор про физиков и лириков эхом докатился до нас и мало что значил в наших стычках.
Продолжить Адгура А. в тексте.
Я вчитываюсь в написанное им и пытаюсь за словами, не случайно пришедшими или после мучительных поисков найденными, увидеть его самого. Или же перенять его письмо, чтобы, вжившись в него, почувствовать себя им.
«Я всё чаще и чаще обращаюсь к тетради, вдруг оказавшейся такой вместительной – я и половины ещё не исписал. Да и пишу я мелко, не как обычно крупно, размашисто – берегу листы, хотя никто не знает, суждено мне исписать всю тетрадь или нет. Вопрос с замахом на “быть или не быть?”. Но с другими координатами, более чёткими и оправданными, чем в случае с краснощёким, полноватым, одышливым принцем-недоучкой. И кому это надо, кому я адресуюсь? – не знаю. В воображении маячит некто – будущий наследник? – в чьи руки вдруг попадут эти записи, по своеволию всемогущего случая, своевольно плетущего безысходный узор судьбы. И кому не лень будет не просто перелистать их небрежно, из одного лишь любопытства, а прочитать, лист за листом, внимательно, вникая и воображая. И желательно – для чистоты восприятия, – чтобы этот некто не знал меня, в лицо никогда не обозревал, имени краем уха не слыхал, никто понарошку не поведал ему обо мне скудным безразличным словом. Тогда я целее, ближе к самому себе дойду до него – внешность моя, факты моей жизни не будут отвлекающим препятствием.
Я знаю, что мне бы лучше остаться с друзьями, жадно слушать их, запоминать их глаза и голоса, даже не запоминать – ведь неизвестно, кто кого переживёт, неизвестно, стоит ли вообще запоминать, – важнее то, что нас связывает, а это так сильно и ново для меня, что я не нахожу ему иного названия, кроме радости.»
Сколько раз ещё ребёнком она воображала, как умрёт мама, и горько плакала – от жалости к ней, ушедшей в невозвратную ночь, от жалости к себе, отныне навсегда одинокой в опустелом мире. Но всё оказалось по-другому: она не могла выдавить из себя ни слезинки, каменная стояла над гробом, в чёрном с головы до пят, в это чёрное её одели заботливые тётушки. Тех же тётушек возмутило поведение Нателы, они всё подзуживали её: «Поплачь, поплачь, стыдно, что подумают люди! Ты уже не маленькая…» Одна из них даже ущипнула, непослушную, чтобы вывести из позорной бесчувственности, ущипнула пребольно, сверх заботливой меры, и Натела, которая не понимала своей вины, и вообще мало что понимала из происходящего вокруг, отшила старательницу таким ненавистным взглядом, что та негодующе отошла.
Душа её словно онемела, даже не онемела, а выпарилась вдруг из неё, оставив неразборчивую накипь на стенках сердца. Она была опустошена, и смотрела на маму, как на чужого человека, ничем не связанного с нею. Мать лежала в гробу так, словно нашла то самое уютное место, которое всегда искала.
Нателу только удивило, какой покой и безмятежность были на некогда живом лице. Смерть даже разгладила морщины, и Натела подумала: может, морщины были от постоянного усилия доискаться до того самого, что мать хотела сказать ей напоследок, но так и не сказала.
Я не думал идти на море; мне всегда было отвратно лежбище голых тел, самодовольство обнажённой плоти.
Я не думал идти на море, а каждый встречный-поперечный, знакомый, незнакомый так и лез ко мне с важным сообщением: море, видите ли, необычайно тёплое сегодня, такого в последнее время не наблюдалось. Глобальное потепление!
Сговорились, сплели сети и заманивали – угодливо, дружелюбно, нагло.
Я не устоял. Пошёл на море и увидел не раз виденную тошнотворную картину: неширокую полоску песчаного берега, бедной родственницей притулившуюся у воды, покрыли собой голые тела. Не совсем голые – так называемые срамные места были спрятаны за трусами, купальниками, плавками. Потому не хватало полной, нелицемерной обнажённости, – чтобы картина была завершена. Пусть и молодые, и старые (стариков было больше, им море полезно, а с нарастающей с годами жаждой жизни они никогда не откажут себе в сколько-нибудь полезном, если оно даже так непотребно, как лежание в голом виде на песке) выставят на обозрение свою срамоту.
Мир стар и дряхл. До своей смерти он как-нибудь доковыляет, только на это и остались у него силы. Как тот старик – кстати, это Манча Сатбеевич, который бредёт к воде. Выставил вперёд руки: ему хочется сперва дотронуться до воды, пощупать её, но ноги проделывают это гораздо раньше. Когда вода подбирается к его немощным и пустым чреслам, грустно обозначившимся под трусами до колен, старик, загребая руками воду, ополаскивает себе грудь, шею, лицо. После предварительного знакомства, принюхивания друг к другу, шествие в глубь моря продолжается. Вода доходит до пояса, обвислых грудей. Тут старик останавливается, некоторое время уныло смотрит перед собой, о чём-то думая, потом вдруг резко подгибает колени, приседает и раза два с головой окунается в воду. Довольно фыркнув, весь в стекающих по исхудалому костистому торсу капельках, он устало бредёт назад. Когда-то из первозданных вод выходил он к свету, и не измождение, а ликование было на лице его. Теперь он выходил из других вод, опять к свету, но над поверхностью моря, в которое несмело несколько раз погрузился весь и чьи удушливые объятья заставили спешно вынырнуть обратно, его ждал не тот давний ликующий свет, а тусклое сумеречное сопровождение к окончательной тьме. Старичьё, кругом всюду одно старичьё. Куда ни глянешь – поблёкшие глаза под седыми лохмами бровей, недоверчивые и злые, куда ни глянешь – бредущие тени, из всех бредущих сил ненавидящие мир, который довёл их до скотского состояния, неотвратимо доводил долгие годы, рубцами морщин и хрустом отложенных солей в суставах приближал и приближал к краю пропасти. Пасти «про»: «про» – вот что страшно; бессмысленное «про», зазиявшее пастью перед ними.
Сети кругом, и я наивно попадаю в них. Всем, кто улыбчиво и усердно зазывает меня в море, я улыбчиво киваю, я благодарю за сообщение, своевременное и такое важное, я заодно с их коварством. В семени, хвостатом и юрком, в непроглядном жидком мраке матки слепо, но крайне целеустремлённо сновавшем туда-сюда, – в том семени только затеплилась душа моя, как я был схвачен миром, жёстко и на весь долгий путь жизни. Но в мою схваченность, пленённость окружающие, те же пленники, вносили свою доброжелательную лепту: они недреманными верстовыми столбами обозначали и подправляли мой путь, чтобы в конце я окунулся в омерзительный тепловатый водоём, именуемый морем.
Я ступил на берег; под ногами хрустел песок – может, от тоски по великому собрату пустыне, далеко и сухо желтевшему под палящим солнцем. Море, как плод в материнских водах, ворочалось в своём ложе, недовольное. Не очень шумело, сдержанно плескалось у ног; но я чувствовал, каким настороженным, враждебным глазом следит оно за мною.
Я разделся и пошёл к нему, предощущая его солоноватый привкус на губах.
Манча Сатбеевич не заметил меня. Я тоже не горю желанием подходить к нему. Не хочется знакомого видеть на пляже голым.
Иду по городу, горячему от летнего зноя. Рубашка панибратски липнет к спине, злое солнце слепит глаза, город медленно и обречённо тонет в расплавленном воздухе, постепенно обращаясь в призрак. На знакомых лицах, то и дело мелькающих с нудной повторяемостью, нечто похожее на улыбку приветствия бледно засияет и тут же погаснет, и лица возвращаются к прежнему усталому и безразличному выражению.
Что ещё сказать о дне этом, по которому иду как бы в полусне? Он всё уходит и уходит от меня, ничто не в силах хоть малость задержать его жаркое шествие в небытие.
Ночью, лёжа в постели, я брошу взгляд назад и, обозрев канувшую жизнь, ненароком поражусь: как это я не задохнулся в этом пустом и чужом дне? И меня некоторое время, пока не забудусь в тревожном и потном сне, будет преследовать безвоздушный угол, куда меня поместят и где буду умирать долго и жестоко. Но постепенно ушедший день начинаю одевать в другие одежды, чем дальше он уходит в прошлое, тем милее он моему сердцу.
Отсюда с неизбежностью я делаю вывод: моя жизнь соткана из прошлого. Настоящего как такового у меня нет, у меня есть непомерно разбухшее прошлое, наплывающее на моё настоящее и поглощающее его без остатка. А будущее? Перелицованное прошлое, в котором ожидаются те же радости, которых на самом деле не было в прошлом, но моим воображением, всё ищущим незыбкого, надёжного, основательного, приписаны ему. Или я так хромоного отстаю от событий, безнадёжно запаздываю в их прочувствовании, что по их прошествии пустоту, оставленную ими, наряжаю в яркое? Может, я и на самом деле был... – не счастлив, слово это изначально безысходное, в смысле конечного пункта, после него упираешься в глухую стену и растерянно умолкаешь – так вот, не то что счастлив, но спокоен и уверен в том неизвестном, с координатами икс, игрек и зет, прошлом? Может, оттого грусть по нему и такое желание вернуться в него? Вернуть его?
Я иду по городу, как бесплотный дух. Всё, что видят глаза, вызывает во мне не больше чувства, чем отразившее их зеркало. В этой несносной жаре душа моя холодна. Между тем я вижу: людей, над ними и за ними беспощадную синь неба, дома, перекрещивание улиц и их одинокую жизнь между переулками, некоторую живность – собак, кошек, птичек… И всё это через равнодушное стёклышко входит в меня и оседает в моих глубинах, вначале немного потерянно, опасливо, но я знаю: скоро оно бурно и требовательно прорвётся на поверхность и я буду занят только им – этим вроде бы сгинувшим прошлым, по краю которого, казалось мне, я безразлично прошагал, лишь проскользнув по нему взглядом. Но фигушки! Зрачок скользил и ненасытно сжирал пространство, и ухо – какое коварство! – голодно вбирало в себя голоса, звуки, шумы, и нос – о Боже!..
«И этот мир я покину с болью, что так и не смог стать деревом. Тем деревом, что вросло в мои сны. Дано мне было быть лишь человеком, но не деревом. Радости вернуться к первоистокам я был лишён. И всё же изредка я ощущал в себе душу дерева, душу реки.
(Сладко, медово, выспренно, псевдопечально. Одни посюсторонние координаты. “Покину мир” – откуда это знание? Достоверно ничего не известно, а я тут строчу без конца. Полуправда, самообман, ложная надежда. Но строк сих не смываю, за ними стоит “я” в минуты слабины и общего места).»
Я пытаюсь дописать строку, начатую Адгуром А., но у меня не выходит. Не могу понять, что он хотел сказать. Строка такая: «Расхождение и становление вещей, их разбег по закуткам и одиночествам собственных имён…» Заумь, такая памятная. Адгур А. любил самую непритязательную думку завсегдатаев сухумской набережной обряжать в такие вычурные словеса, что она тут же падала замертво: одежда оказывалась неподъёмно тяжёлой. У нас была игра: мы прикидывали, о чём размышляет тот или иной встречный.
Иногда ему удавалось оживить вроде безнадёжно устаревшую мысль, и она вдруг представала молодой и свежей. Он это называл «поднять мир из праха слов», «вернуть словам их первозданность» и всё такое, звучавшее для меня, физика, немного дико и смешно. Слова были лишними, не на них стоял мир. А мысль можно было выразить формулами, законченными, недвусмысленными. Слова уводили от сути, ими ткали и ткали покров; такое мотовство, отчасти и робость, меня удивляло.
Но бывало это редко: мысли сухумцев были схожи меж собой, как два покойника. Они вращались вокруг вечных южных тем: женских объёмов, как выше пояса, так и ниже… преимущественно всё же ниже, и взлётов и падений местных чинуш. И Адгуру А. не всегда фартило, несмотря на изощрённые словесные и умственные потуги. Выудить из прокисших мозгов сухумцев что-либо стоящее было и ему не под силу.
Оставив попытки слепить, по его словам, из стада придурков нечто человекообразное, он с грустью озирал с высоты «Амры» набережную, по которой сновала разноцветная и разноплеменная публика. А под нами о заржавелые сваи, с присосавшимися чёрными ракушками, тихо билось зелёное море, и звуки всплесков вкрадчиво проникали в душу, напевая быль и небыль о далёком необъятном океане и необитаемых тропических островах. С недальних холмов, плотно обступивших Сухум, сочилась густая зелень, за ними в вышине сияла снегами печальная Чумкузба.
Было это обыкновенным умствованием. Но тогда нам казалось, что наше самозабвение и пыл служат оправданием всему: и нашему невежеству во многих вопросах, и нахальству, с каким мы низлагали авторитеты – и дутые, и вполне заслуженные. И притянутые за ушки мыслишки – пегие от смешения кровей, они брыкались, не желая идти не в своё стойло...
За время, что я отсутствовал, Сухум, и так не родной, отдалился ещё больше и встретил меня равнодушно, если не сказать враждебно. Меня распределили в местный университет, необходимо было отработать минимум два года. Но в первый же день я поругался с заведующим лабораторией, куда был принят на работу. Инвар Тамшугович вздумал устроить мне проверку, выяснить, гожусь ли – и это после того, как у меня на руках был тбилисский диплом и табель без единой тройки. Да и приказ о моём назначении, подписанный ректором, забавным старикашкой, кутилой и интеллектуалом, уже вышел.
Я, конечно, принял его поползновения в штыки, оскорбился, надерзил. Инвар Тамшугович не ожидал такого грубого, что скрывать, отпора, опешил и выбежал вон. Он хотел показать свой строгий и ответственный подход к подбору сотрудников, напуская туману на бардак, творившийся в его лаборатории.
Он имел привычку как угорелый носиться по коридорам университета, всегда озабоченный, с выражением глубочайшей задумчивости на лице, тут же исчезавшей, стоило ему открыть рот. Он нёс такую ахинею, что уши вяли. Её не выдерживали даже грандиозные мимикрические способности Инвара Тамшуговича: при первых же словах лицо его внезапно и с облегчением (был же ведь напряг изобразить учёную мысль!) оседало в родное выражение человека простого, весьма далёкого от науки. Он занимался не своим делом, и желание соответствовать, отвечать требованиям, не отставать преглупым образом искажало его всего и внешне, и внутренне. Вот он бежит по мрачному грязноватому коридору, пропахшему сыростью. Пробегая мимо лаборатории, вдруг вспомнит, что он начальник, и, желая застать нас врасплох, дёрнет дверь, да так сильно, что она едва не срывается с петель, всунет голову в проём, тупо уставится на нас, минуты две, не меньше, смотрит. Мы тоже в полном единодушном молчании и, подозреваю, не менее тупо – закон подражания, срабатывающий от неожиданности с ещё бóльшим эффектом – смотрим на него. Потом, удостоверившись, что никакого непорядка, всё чин-чинарём, с невообразимым шумом захлопнет дверь и побежит дальше.
Натела живёт одна. Мужа у неё никогда не было, друзей тоже; приятельниц и приятелей, просто знакомых хоть отбавляй. Иногда она говорит об Асиде, некогда самом близком человеке, да и та сразу после войны уехала из Абхазии. То ли школьная, то ли студенческая подруга, которая, по словам Нателы, медленно сходит с ума от стародевичества, вынужденного креста многих абхазок.
Целый день она стоит на втором этаже рынка, торгуя чужими вещами, этим и зарабатывает на жизнь. Женщина с образованием, до войны работала заместителем директора Дома культуры, просвещала масс.
У меня денег никогда не бывает, но когда они вдруг появляются – от матери или кто из редких друзей, в основном такая же вшивота, как и я сам, подкинет, я даю ей. Я чувствую себя обязанным, и никакого форсу здесь нет: я и не думаю отводить ей роль содержанки, да и она никогда не позволит. Она берёт запросто, без всякой обиды, но сама ни за что не попросит. Хотя ей должно хватать того, что удаётся наскрести продажей чужих вещей: одевается она средне, но со вкусом, парфюмом пользуется умеренно, книг давно не покупает. Она никогда не взяла бы у меня денег, но, видимо, у неё нет другого выхода. Я подозреваю, что она собирает их для чего-то важного, скорее для отъезда, о чём раз намекнула, но я пропустил мимо ушей. Я бываю у неё два раза в неделю, не чаще, меня всё меньше и меньше тянет к ней. Она это чувствует, но ничего не говорит. Наверно, считает, что тут дело в её возрасте, и принимает моё охлаждение как естественное. Её страх старости не связан, как у большинства женщин, с отношением к себе мужчин. Для неё страх старости всеобъемлющ, это настоящее проклятие.
После двух часов базар закрывается, к трём Натела улаживает свои дела, главное среди которых – отнести товар в хранилище, получить квитанцию, и она свободна. И до шести утра следующего дня время для неё тянется томительно долго, она не знает, куда себя деть. Спасает телевизор, сигареты и я. Моему приходу она рада, хотя и не показывает этого. Натела просто вбила себе в голову, что, раз она лишена главного чувства, которое делает женщину женщиной, то ей не особенно пристало иметь и другие. И если они вдруг возникают у неё помимо её воли, значит, они не настоящие: они или подражание, или лицемерие, или и то и другое вместе. То есть привычка. Потому она никогда не говорит о своей любви ко мне, и я тоже ни разу не спросил, любит ли она меня. Я и так знаю, что она меня любит, но боится признаться в этом.
У Нателы обстановка бедная. Две небольшие комнатки, стол, четыре стула, две кровати на пружинах (на одной из них умерла её мать; на эту кровать, покрытую тёмным, почти траурным покрывалом, Натела никогда не садится), диван, два кресла, журнальный столик, трюмо, платяной шкаф, сервант, телевизор. Самое необходимое, ничего лишнего, и всё – уже отжившее своё, старое, но старое не дряхлой немощной старостью, а крепенько и породисто, осанисто старое. Несколько полок с книгами. Стивенсон, Дюма – их она обожает и рассказывает о дне, когда приобрела с рук Дюма, десять красных томов большого формата, как самом счастливом в её жизни. Толстой, «Братья Карамазовы», Шинкуба, Искандер, Гогуа, Хемингуэй, Сэлинджер… Чехова она долго любила, но в один день нашла его скучным и беспощадным, и не то что без сожаления, а даже с некоторым облегчением избавилась от него.
Туалет находится в конце коридора. Плита, на которой она готовит, – прямо за дверями.
Натела любит чистоту, но в её комнатах всегда допустимый беспорядок: розовый халат заброшенно висит на спинке стула, раскрытый том Дюма с закладкой, на которой изображён толстоклювый цветастый попугай – на кровати, рядом пепельница с недокуренной сигаретой, слегка изогнутый серый цилиндр пепла опасно велик, но ещё не рассыпался в прах. Может быть и иной допустимый беспорядок; но каждый раз почерк Нателы узнаваем, и этими мелочами она крепко вошла в мою жизнь. Её быт стал не только её частью, но и моей, и всё это неотделимо от нас обоих.
Если у неё что-нибудь есть, она угощает; но чаще мы ограничиваемся несколькими чашками кофе, да ещё рюмкой-другой домашней водки. Потом играем в нарды, в карты, в шахматы. Меня умиляет, с какой детской серьёзностью, насупив брови, поджав губы и морща лоб от думанья, играет Натела. Словно от её неверного хода, тем паче проигрыша – Боже упаси! – зависит её и самое меньшее ещё ста тысяч здоровье и жизнь. Во мне вскипает нежность, я беру её руки. Она всё тянется к шашкам, фигурам, картам, а я лёгким движением, лёгкость эта даётся мне чудовищным усилием, притягиваю её к себе. Она смотрит на меня, и каждый раз мне кажется, что в её глазах затаилось недоумение: кто он, который касается меня так мягко и осторожно? зачем он меня касается так мягко и осторожно, что он задумал, что он собирается делать со мной? Но это моё ощущение мимолётно, она скорее смотрит вопрошающе: неужели я всё ещё желанна? неужели он меня и взаправду любит? – и с любопытством: ну что на этот раз он придумал? какими на этот раз ласками попытается разогреть моё стылое лоно, растопить мой безнадёжный лёд? Ещё в её глазах есть страх – что всё это когда-нибудь кончится, тихо и буднично умрёт, и потом никто никогда больше не будет мягко и осторожно, словно боясь вспугнуть её недоверчивое отчаявшееся сердце, притягивать к себе, а потом обнимать так, будто хочет задушить, и без устали целовать изголодавшимися губами, никто никогда не попытается своим теплом обогреть её тело и душу, никто никогда лёгким движением не оторвёт её от опостылевшей игры, в которой ставка – здоровье и жизнь сотен тысяч.
Она встаёт как бы нехотя, с ленцой, и садится ко мне на колени. И когда она вот так нехотя, с ленцой чуть приподнимается и отодвигает кресло… когда её руки, ноги, груди, глаза, рот, вся она, разделённая со мной несколькими бесконечными сантиметрами, вдруг вплотную придвигается ко мне, заслонив свет от окна, и я могу её трогать… вот это движение приподнятого с такой истомой тела и его приближение нехотя, с ленцой, и сладостное замирание сердца, его обвальное падение вниз, к тоскующим чреслам моим… и ожидание, и боязнь невстречи, разлуки навсегда вот сейчас, вдруг – в этот миг всё полно смысла, всё бессмертно, всё ликующе. Я начинаю бешено целовать её, утопая в её умопомрачительном запахе, одновременно раздеваю: снимаю всегда непослушное вредное платье, снимаю лифчик с всегда замысловатыми застёжками, безжалостно отнимающими время, снимаю податливые трусики, тончайшие и прохладные, и прикосновение к ним всегда вздымает во мне могучую нежность; руки мои на округлостях её упругого широкого зада… во рту моём шершавый тугой её сосец… я раздвигаю её ноги, такие лишние, такие живые, такие белые… я медленно вхожу в неё, вхожу в тёмное, влажное, тёплое… И тоска моих чресл медленно входит в тёмное, влажное, тёплое… И мы с нею одно целое, мы с нею единая плоть и душа, мы стряхнули с себя свои ненужные «я»…
Я люблю Нателу…
Мы с Нателой говорим мало, и не потому, что уже обговорили всё – и о себе, и о других, о прошлом, будущем, настоящем, о жизни, о смерти… Мы научились дорожить молчанием. Мы пропустили свою любовь через сито долгих разговоров, и у нас осталось самое ценное – когда слова не нужны, чтобы быть вместе, чтобы никогда не забывать друг друга.
Но иногда её прорывает, и она начинает рассказывать о своей жизни с такими подробностями, которых я бы не хотел знать. Как без ума была влюблена в однокурсника, как отдалась ему ночью на берегу моря у Келасур и какую совершила ошибку, признавшись ему, что ничего не испытывает от их близости. Это был шок для него, с которым он так и не смог справиться. Все его старания ни к чему не привели. Натела слишком поздно поняла, что ей надо было изображать чувство, чтобы не потерять его. Но тогда для неё это означало обман, а обманывать она не хотела, не могла. Он постепенно остыл к ней, напоследок женился, как водится в этих случаях, на одной из её подруг.
Так закончилась первая любовь Нателы. Она уже не верит ни в какую любовь, если её сводят только к постели.
Печальная история о красивой женщине, которая ничего не чувствует.
Но больше всего она рассказывает о своей матери. Это – нескончаемая тема. Отца она ни разу не вспомнила, я даже не знаю, был ли он у неё. Если даже и был, он бесследно затерялся в постоянных размышлениях Нателы о бедной матери, умершей ещё относительно молодой.
Её зовут Мадина. Я узнал об этом от Манчы Сатбеевича. Они в дальнем, чуть ли не дореволюционном родстве: то ли его прапрабабка и её прапрапрадедушка были братом и сестрой, то ли иначе, но смыкаются их рода, берут начало от одного корня. Подружки, приглашая на кофе, звали её иначе: Чинча – пташка, хотя Мадина и роста приличного, и не скажешь что худая, плоти у неё в самый раз. Видимо, кличка закрепилась с детства. «Хорошая девушка, и фамилия, и родители – всё у неё нормально, – сказал Манча Сатбеевич. – Вот только счастьем обделена, жалко. И куда смотрят молодые!»
В войну Мадина была медсестрой. Расфуфыренная развалюха и её подружка-дурнушка, церберами расположившиеся у входа в библиотеку, поведали мне об этом почему-то шёпотом.
А вдруг она та самая М., о которой писал Адгур А.? Много тут совпадений: имя начинается на ту же букву, она была медсестрой, и возраст вроде подходящий… Манча Сатбеевич привычно обложился кипами «Правды». Послюнявит морщинистый указательный палец, перелистает страницу. Пробежит её подслеповатыми глазами, ища зашифрованный текст, намекающий на скорый развал СССР. Найдя таковой, по его мнению, внимательно прочтёт, перечтёт ещё раз, только затем сделает выписку опорных, как он выражается, слов. Блокнот у него, разумеется, красного цвета, с золотой надписью: «Слава коммунистическому труду!» – видимо, трофей с партийной конференции или отраслевого совещания, уйму которых он пересидел за свою жизнь.
Таких записей у него скопилось много. Раз украдкой он дал мне заглянуть в свой блокнот, аккуратно исписанный убористым почерком. Каждый раздел, обычно тезис, обозначен римской цифрой, подразделы – арабскими, подразделы подразделов – русскими буквами в алфавитном порядке. Как я мог понять, подтверждение тезиса идёт от раздела к подразделам и далее по нисходящей: в каком-то «щ» можно найти неопровержимое доказательство утверждения из подраздела 79) раздела LXI. Я поздоровался, прошёл на своё обычное место в углу. Рядом у ног – верх окна нижнего этажа; люблю иногда оторваться от читаемого и посмотреть вниз на прохожих, снующих по оживлённому Проспекту. Особенно хорошо, когда дождь и прохожих мало. В дождь город наш становится красивым и печальным, хотя за ним закрепилась слава южного солнечного курорта.
Проходит много знакомых, не подозревая, что я нахожусь в двух шагах и слежу за ними. Интересно, вот сейчас думает ли кто обо мне. Я ведь ни с того ни с сего вдруг вспоминаю о совершенно чужом человеке, которого, может, видел только раз, но который почему-то запомнился. Испытывает ли он что-нибудь, знак какой-нибудь бывает ему? Ведь своим воспоминанием я всё же чем-то связан с ним, он занимает в моих мыслях, сердце определённое место. Вот так, невидимыми нитями, мы связаны со многими. И эти нити ничего не значат? Или же что-то значат, имеют влияние на нашу судьбу?
Мадина углубилась в журнал, судя по цветастой обложке, женский. Раза два подняла на меня глаза, близоруко прищурившись посмотрела, потом опустила.
«Я, как многие, если не все, пытался отрастить бороду. Но как только лицо моё начинает теряться в порыжелой щетине – сам я черноволос, но борода на определённой длине вдруг становится рыжеватой, с редкими седыми отростками, что делает меня некоторым образом двуликим, – спешно, почти в суеверном страхе сбриваю её. Через некоторое время опять хочется, чтобы из зазеркалья смотрело чужое, неродное выражение, и я снова отпускаю бороду.»
– Вот вы говорите: по закону естества перезрелый плод, да ещё с червоточиной. Ему только упасть и оставалось, что он и проделал на радость многим. Я не претендую на роль Ньютона, чью голову в пышном парике и удостоил сей плод озаряющим ударом. Меня смутила неожиданность процесса. Если плод перезрелый, то его падение ожидаемо, а тут всё произошло внезапно.
– Сорвали!
– Да, сорвали, не дали дозреть.
– Рано или поздно он всё же созрел бы.
– Через тысячу лет, когда коммунизм триумфально охватил бы планету кольцом всеобщего счастья и благоденствия! Даже Земля не нуждалась бы тогда ни в какой ветке – Солнце стало бы попросту ярмом, – не говоря уже о нашем плоде. Он только наливался соками, был ещё зелёный – ни один из великих проектов не был осуществлён, только приступали: народы объединялись в новую общность, вскоре должны были перейти к «каждому по потребностям». Но враждебное и завистливое окружение, в течение семидесяти лет насылавшее бури и грозы, сегодня натянув на себя кожу демократического змея-искусителя, руками наших же столпов, точнее, остолопов, сорвало его – после всех бурь и гроз удержавшегося на родимой ветке великой идеи братства людей.
– Окружение тогда ни при чём. Мы сами виноваты.
– Бдительность потеряли, недооценили силу врага, головокружение произошло от успехов. Забыли заветы стоявших у истоков.
– Наверно, всё же не то они завещали и не у тех стояли истоков.
– Богохульство и кощунство говорите, друг. Поверьте моему опыту: человек должен жить в коллективе, локоть к локтю, плечо к плечу…
– И шагать в лад левой…
– Дружно, братски. Выжило бы человечество, разбредись оно из пещер на индивидуумы, спрашиваю я вас. Нет, люди умерли бы от голода, холода, других напастей, победить которые возможно только сообща. Сперва дети и старики, потом и другие – опустела бы земля. Не было бы ни цивилизации, ни культуры. Без коммунизма человечество обречено.
Все жизни, судьбы всех, о ком Натела долго и основательно рассказывала, были мрачные, безысходные. После недолгого благополучного периода они вдруг заканчивались самым гибельным образом, жуткой смесью личных изъянов героев и преследующего их рока. Я уходил от неё испуганный, подавленный, всё ища в окружающем, начиная с формы облаков и кончая случайным возгласом прохожего, знаки судьбы. Всё вокруг намекало, предупреждало. Вокруг зрело нечто. Определённо заговор происходил вокруг. От моей зоркости зависело, буду ли я и дальше плыть безвольной щепкой по реке враждебных сил, или же сумею упредить удары, направленные на меня.
Но у Нателы выходило, что люди послушно идут на поводу у своего трагического финала. Самое интересное: они всё предчувствовали, всё знали, некоторые даже пытались изменить русло своей жизни. Но коварство судьбы в том и состоит, что все её пути завязаны в тугой узел непредотвратимого конца, все дороги ведут к нему.
Нагруженный этой неутешительной, прямо-таки тюремной философией, я беспокойно озирался, ища знаки, намёки, предупреждения. Из моих намерений обычно ничего не выходило: каждый знак был многозначен, я не мог вычленить стройную, неизбежную, как в рассказах Нателы, схему. Будущее было неизвестно, оно не вытекало из настоящего, тем более из прошлого. Прошлое было ещё более неизвестным. Что оно значило, что в нём готовилось, что из него вырастало? Знать всё это было невозможно.
Обессилев, я прекращал поиски и смиренно говорил себе: пусть всё идёт, как идёт, в будущем найдётся другая Натела, которая даст моей жизни стройность и неслучайность, отсутствующие теперь.
Сегодня надо встречать автобус: воскресенье. Мать встаёт спозаранок, потому что село наше далеко от Сухума, надо рано выехать, успеть к открытию базара. И вот она поднимается чуть свет, кладёт в ещё вчера приготовленную сумку еду и тащит на остановку. Отец, разжигая огонь в камине, ворчит, мол, не надо ничего ему посылать, кто знает, может, проголодавшись, наконец-то вспомнит про родной дом. Мать, проворно складывая в сумку нехитрую снедь: головку-две сыра, двухлитровую банку мацони, зелень, килограмма два орехов, – и ругая коров, мало молока дающих, начинает обвинять отца в жестокосердии. Отец, прикурив от головешки, усмехается: «Я или твой сын жестокосерд?..» – «Мальчик ни при чём, всё дело в блокаде». – «Блокада что ли держит его в городе? Скажешь такое… Столько дел, а он сидит в Сухуме…» – «Не затем он выучился, чтобы мотыжить твою кукурузу…» – «Мою кукурузу! Скажешь такое…»
Мать иногда пишет мне записку своим корявым почерком недоучившейся из-за раннего замужества стареющей женщины, пальцам которой сподручнее собирать чай или доить коров. Чаще всего – когда помрёт кто-нибудь из соседей или родственников. В записку завёрнуты деньги на дорогу: пропускать похороны нельзя. Я пропускаю, и мать обижается. Отец спокойнее относится к этому, можно сказать, философски, хотя сроду никаких философов не читал. Отец мой склонен всё взвешивать на весах здравого смысла, а им Бог от щедрот своих наделил его сполна, даже сверх меры – иногда казалось, что он слишком уж бессердечен и никому не намерен давать спуску, прояви тот слабину по части обычаев. В тех, кто излишне ревниво следовал им, видел попросту пустых людей, каковыми они обычно и являются. Сам же лишь внешней формы придерживался, и в таких выверенных дозах, что никто не смог бы заподозрить его в пренебрежении, тем более упрекнуть. И что чадо, то бишь я, упало недалеко от яблони, думаю, грело его, между нами говоря, и вправду немного холодноватое сердце. Этим объяснялась его мягкость по отношению к моему отступничеству, что давало непонятливой матери повод упрекать его в потакании, если не в тайном сговоре против неё.
Отца не смущало, что чадо, падая в такой родной близи, в общем-то следовало тому же обычаю, но уже не людьми установленному, а природой. Но я ведь говорил выше, что отец не был охотник до умозрительных построений.
Мать сама носит сумку на остановку, отец занимается скотиной, да ему и стыдно, чтобы видели, как он посылает сыну еду.
В тишине утра автобус слышен издали – как он неторопливо, одышливо, с частыми остановками пробирается по ухабистой сельской дороге. И когда он выползает из-за поворота, мать робко поднимает руку, хотя остановят и без этого. Автобус притормаживает, она суетливо подаёт сумку в растворившиеся двери, в моё оправдание проклиная войну и грузин. И потом стоит, пока автобус не завернёт за поворот и не скроется. Почему? Может, стыдно сразу идти домой? Ведь пассажиры могут подумать, что ей бы только избавиться от сумки, взвалить на других заботу о ней, а сама уже спешит к домашним делам. Или причина всё же в другом: она провожает сумку. Вначале въявь, пока видит автобус, а потом уже мысленно, и часа примерно через два, на миг оторвавшись от дел, облегчённо говорит себе: «Уже, верно, он получил её» – и после этого со спокойной душой продолжает работу.
При крепком здоровье и лёгком, не более трёх рюмок в день, пристрастии к чаче – крепчайшей, из виноградных выжимок, водки двойной перегонки – отец медленно приближается к старости, по всему видать, такой же долгой, как у деда, его отца. Одновременно с ним стареет и моя мать, всегда озабоченная, хлопотливая сухопарая женщина. Хозяйство и «что скажут люди» – её вечные заботы.
Стареют они в большом холодном доме, построенном в конце шестидесятых. Тогда пошла мода на двухэтажные каменные коробки. После сталинского рабства оттепельное послабление позволило крестьянам задышать свободнее, и они, подкопив деньжат на сборе чайного листа, выращивании табака и разведении шелкопряда, сносили свои ветхие акуаскья – деревянные дома на сваях как пережиток тёмного прошлого, и строили другие, из блоков. Под одной крышей – два дома! – так оправдывали они своё тщеславие, ибо иначе как тщеславием невозможно объяснить возведение таких огромных, чаще ненужных строений.
Весь день я провёл дома – сперва в постели, потом надоело, и к полудню я встал, накинул халат и перебрался на старенький, но добротный диван Магбулии. К вечеру я с дивана переместился в кресло, тоже старенькое, но добротное. Вообще-то всё в квартире Магбулии было старенькое, но добротное, из крепкой тоталитарной породы, рассчитанное если и не на вечный, то уж точно на тысячелетний коммунизм.
В своих поисках образцовой жизни я решил сделать небольшой перерыв и не пошёл сегодня в библиотеку. Может, и завтра не пойду, и послезавтра, может, с недельку не кажу носа, чем повергну в лёгкую панику Манчу Сатбеевича – столько дней ни с кем не поделиться неопровержимыми доказательствами! Но и мои поиски – бальзам на сердце старика. Уверен, в его прокисших мозгах бродит бравурная мысль о возрождении новым поколением утраченных ценностей, и он не нарадуется, глядя на меня, серьёзного молодого человека. Я же просто каждый день живу чужой жизнью, не хочу возвращаться в свою.
А Мадина? Она заметит моё отсутствие, значит, будет думать обо мне. Не важно, сколь долго она будет думать обо мне. Я же только и делаю, что думаю о ней. Объяснить, зачем я это делаю, не могу. Думаю – и всё. Не я это делаю, в смысле, меньше всего задействована голова, хотя вроде думает она. Думаю весь я, и в своём думании о Мадине достигаю единства с собой.
Большую часть времени я читал всё того же Хокинга. Когда глаза уставали, я закрывал их и слушал голоса и звуки, что доносились снаружи; бывало, и подрёмывал. Иногда представлял себя раковиной, выброшенной на берег, где ей предстоит пролежать годы, десятилетия, может, столетия, пока чья-то стопа – будущего меня, будущего Манчы Сатбеевича – не примнёт её и она рассыплется и станет песком.
Настала ночь. Поскольку я весь день перемежал сон и бодрствование, то не мог заснуть долго.
Самоубийство на войне, где смерть и так повсюду, только надо иметь терпение дождаться её, – в голове не укладывается. Зачем Адгур А. напоследок выкинул такое? Что он этим хотел сказать? «Каждый жест, каждое слово должны что-то означать», – говорил он. И какой смысл Адгур А. вкладывал в свой последний жест, отшвыривая каску подальше?
А может, он подражал – Траклю, Муни, безымянным тысячам, кто в разгар боя, устало отринув свои тела, подставлял их пулям?.. Что в нём произошло: отказала воля к жизни, разум возобладал над природными инстинктами, над инстинктом самосохранения, или он набрёл на истину, не совместимую с жизнью? На войне у меня ни разу не возникла мысль нажатием курка пресечь бессмысленное движение, ибо знал: движение продолжилось бы и дальше, но уже без меня, хотя ещё вопрос, где я сам во всём этом и что такое «я». Надо выжить, а потом всё пойдёт по-другому, по-новому, думал я. Адгур А. так не думал, он был в плену вечного нудного повторения одного и того же. Будучи в своём писательстве оригинальным, непохожесть на других поставив смыслом и целью своей работы, он и в жизни хотел быть ни на кого не похожим.
Брехаловка. Завсегдатаи и зеваки. К полудню сюда наведываются и чиновники разных калибров, в галстуках и белых рубашках с короткими рукавами, показать себя, пообщаться с народом. Народ мало обращает на них внимания, он занят: за столами под огромными кипарисами расположились доминошники – несколько групп. В основном убелённые сединами опытные игроки. Но и смена подрастает – немало молодых шумливо втесались в их ряды. За четвёркой игроков наблюдает человек десять. Счёты щёлкают, «рыбой» забивают «козла». За стойками, под палящим солнцем играют в шахматы. Страсти здесь нешуточные, советчиков уйма, ходы иногда берутся назад – кто разрешает, а кто нет, спорят до хрипоты. Неудачный ход вызывает уничижительные комментарии. Проигравший доказывает, что у него был выигрыш, только помешали. Никто ему не верит, тем более не сочувствует.
Облезлая «Амра» невдалеке, так и не сумевшая оторваться от берега и пуститься в свободное плавание по мировому океану. Когда крепко врастёшь корнями во что-то, так и происходит. Из недостроенной гостиницы «Абхазия», в зазоре между железобетонными плитами, которыми как забором она обнесена, то и дело выходят игроки покрупнее – настоящие, что играют на деньги. Там, внутри, на втором этаже – кумархана, игровое место. Скучковались игроки разных мастей, соорудили стол и режутся в секу, в нарды, в бейбут, в «шестьдесят шесть»… Иногда наблюдаю за ними. Принимают меня спокойно, даже приглашают в компанию. Я молчу, ни во что не вмешиваюсь.
Пахнет морем; иногда сквозь гул игроков доносится плеск волн.
«Почему такая тоска и откуда эта боль?» – если не ошибаюсь, спрашивал некто в достопамятные, точнее, в незапамятные времена: ведь с этого вопроса началось то, что начало быть. Поэт, рифмоплёт-виршеплёт, стихотворец, пиит, будь он неладен. Я хохочу, я обливаюсь слезами, я надрываю кишки, я ржу... Глупее вопроса и придумать невозможно! Впрочем, как и «быть или не быть?». Откуда такая тоска? А кто знает. Кто мне скажет, откуда она проистекает, подобно реке, и зачем, ширясь, заливает всё вокруг.
И я слоняюсь по городу, как тень...
«Я являюсь автором нескольких опубликованных рассказов и множества ненаписанных романов и тешу себя надеждой, что они чего-то стоят – ненаписанные. Разве этого мало?
Б.Н. утверждал, что все законы природы рано или поздно будут открыты. Если они не зависят от индивидуума, открывающего их, то в вечном мире научное творчество как таковое бессмысленно. Спасение в смирении и любознательности, которой движим настоящий учёный, а не в честолюбивом желании опередить других.
У Б.Н. была своя теория: если мир вечен, то творчество как создание оригинальных, неповторимых произведений только тобой, невозможно: рано или поздно в разных концах вселенной, независимо друг от друга, все книги будут повторены слово в слово, и не единожды, а многократно, бесконечное число раз. Таким образом, роль творца Бог ревниво оставил за собой. Если мир преходящ, то творчество возможно – у мира не хватит времени открыть закон, который мог открыть только ты один, написать книгу, которую мог написать только ты один. Тут Бог поделился с человеком частичкой своего творческого дара, и зачем он это сделал, ему одному известно.
Я за вечность! Тогда мои ненаписанные книги будут всё равно когда-то написаны – не мной, так другим. Мне предстоит скучный труд перенести их на бумагу, и только ради того, чтобы раньше кого-то назваться их автором. Стоит ли тратить жизнь на это?
Я жить не очень-то и хочу. Я смотреть хочу, бесплотным духом носиться по земле и подглядывать чужие жизни. На худой конец можно иметь и неподвижный наблюдательный пункт, скажем, быть могучим деревом, и желательно как можно дольше, лучше вечность. Но Б.Н. говорил, что со временем, вероятно, исчезнет и вселенная – распадётся. Само время тоже, всё замедляясь, бездыханно падёт, как загнанная лошадь, на руины космоса. Мир потухнет вконец, наступит великая ночь. Нынче лишь утро занялось, впереди утомительно долгий день.
Так что говорить о настоящей вечности не приходится. С исчезновением вселенной исчезнут и все книги: написанные, ненаписанные, изданные, неизданные, ещё в рукописях лежащие и почему-то не боящиеся огня, потерянные и найденные…
Ну и пусть, я согласен и на те десять в сотой степени лет – монстр из рассказов Б.Н., – по прошествии которых всё видимое расчленится до последнего кирпичика, до последней частички. Простоять бы деревом все эти сонмы годов, отмечая убыль звёзд на небе…
Я пришёл видеть, и не за какой другой надобностью околачиваюсь здесь, позёвывая от скуки. Если есть другая какая цель, покажите мне её, вытащите на свет из своих скупердяйских запасников, предъявите ксиву с неподдельной печатью. Не можете?! Потому что нет её, неподдельной-то, а всё фальшивая – из всех карманов, явных и тайных.
На войне я живу по-настоящему, не так, как жил до сих пор, и постигаю жизнь в другом разрезе, то есть жизнь предстаёт передо мной в своём истинном облике, не обряженная утешительными словесами. Мне не надо ничего придумывать, я чувствую всё, как в первый раз, всё свежо, ново, остро и подлинно. Упоение в бою и бездны на краю мне знакомо. И я до сих пор выдерживаю всё это – вот что меня удивляет; когда станет слишком много жизни и мне будет невмоготу – я знаю, что делать.
И это я называю – смотреть. Я смотрю на ребят, что рядом. Никого из них я не знал до этого – и в маленькой Абхазии такое возможно, если ты отсутствовал несколько лет. Но мне кажется, что все эти лица, своей несхожестью опровергающие мнение об их принадлежности к единому племени, видел раньше, на улицах Сухума, на «Амре», на похоронах, на свадьбах… Я знаю, многие из них не выживут в этой бойне; не знаю, выживу ли я сам. Но видеть их – бесстрашных, добрых, весёлых, настоящих – одно это стоит того, чтобы быть рядом с ними.»
назад
I
к оглавлению
I
вперед
Хоть и говорят, что средняя продолжительность жизни раньше была гораздо меньше теперешней, многие из них доживали-таки, в ореоле славы и почёта, до преклонных лет. Особенно маршалы и генералы, несмотря на смертоносность их профессии. Они и впрямь проявляли бульдожью хватку, цепляясь за жизнь. Беслан представлял себе такого бравого генерала, путавшего имена и события, когда-то без тени сомнения, не шевельнув ни разу решительной бровью, посылавшего на смерть своих солдат и теперь похваляющегося этим. Похваляющегося разгромами и победами, минимумом собственных потерь в живой силе и технике и огромным уроном, нанесённым врагу, что и предрешило исход сражения. Но он завидовал этому подслеповатому и делавшему под себя солдафону, чьё тело было сплошь в рубцах от ран. Его недостойная (а может, достойная, кто её знает?) жизнь была запечатлена несколькими сухими словами, он вошёл в историю, стал её частью, а Беслан мог безымянно сгинуть, будущее не обещало нетленных строк. Даже в примечании к чьему-нибудь труду вряд ли нашлось бы для него укромное место. И намёка нет. Но намёка не было и на то, что он совладает со своей жизнью, как этот бравый солдат совладал со своей. Наверняка он каждую ночь ложился с чувством исполненного долга и засыпал безмятежно, как младенец. Утром вставал бодрый, чтобы ринуться в борьбу за существование и исполнить свои высокие обязанности. (А Беслану каждое утро – что заново родиться.) И вот награда ему: несколько строк.
Цветок был сорван, вдобавок “облапанный” моими ноздрями, сникал на глазах. Иссяк, выдохся, и шестёрка податливо раскрытых лепестков, отдав весь свой аромат, слиняла.
Цветок умер.
Долго я помнил его пронзительный запах, который, может, слышала моя мать, когда носила меня под сердцем, и который тогда уже дошёл до меня, потому я теперь думал о нём, как о потерянном рае.
Зима прошла. Я всё ещё жив. До цветка я не задумывался, приятно это или нет. Но вот цветок – и мне до жути стала приятна смерть.»
Я бы многое дал, чтобы хоть на миг переселиться в него, стать им, его дряхлым телом, дряхлым умом, дряхлой душой. Ведь и мне не избежать этого – повсеместной дряхлости, если, конечно, повезёт. Если повезёт, я вполне созрею для смерти, как уже давно созрел этот старикан. Чем слабее его колени, чем неровнее походка, тем быстрее он идёт к концу, он просто бежит, бежит резво, бежит сломя голову. Он всё убыстряет шаг, подобно брошенному в пропасть камню. Наверно, есть и всемирный закон тяготения к смерти.
По выходе из библиотеки старик заговорил со мной. Я давно ждал этого, ведь старики народ общительный, им бы выговориться всласть. Они могут одно и то же долбить годами, если напомнить, они виновато сошлются на старческую забывчивость, но верить им не стоит, они хитрят. Они не так забывчивы, как принято думать и как сами говорят, когда им это надо. Они просто не разобрались в своей жизни и раз за разом возвращаются к главным, как они считают, её событиям. Хотя постоянное нудное выговаривание не способно что-то изменить. После этих словоизвержений старики немного успокаиваются, тупеют на глазах. Потом они потихоньку набираются сил, копят в себе воспоминания, чтобы разрядиться при первых же свободных ушах.
Старик, оказывается, был ещё и глуховат. Неудивительно, хотя в моей фразе слышен оттенок удивления и как бы необязательности для стариков быть тугими на ухо. Старики на то и старики, чтобы иметь побольше изъянов, прежде смерти изымающих их из реальности. Постепенным исчезновением для них звуков, запахов, цветов этого мира они приобщаются к другому миру. Но слабость слуха имеет одно положительное свойство: она принуждает быть поближе к собеседнику, чтобы разобрать, что он там лопочет с таким восторгом. Гляди, и глуховатое человечество, в порыве услышать друг друга, возьмёт и сольётся в единое целое. Вот те и братство-равенство!
Старик из-за вышеозначенной причины так близко стал от меня, что я всеми порами души и тела ощущал его ветхость, ощущал, до какой оскорбительной степени он изъеден жизнью. И запах шёл от него неописуемый, запах разложения вперемешку с потом. Пот потому, что он напрягался, чтобы хоть чуток задержать бешено бегущее через него время. От этой натуги время капельками пота выступало на его теле.
Старик выцеживал через свою кожу время. (Если кому-то это покажется безвкусицей, то я клал на вкус этого ханжи, этой «средней величины», этого вечно ступающего на цыпочках слуги приличий и тому подобной чуши. После такого дерьма, как война, которой мы все объелись до отвала, нечего воротить нос от жизни. Каждое моё слово – это неприятие, протест против всего устоявшегося и бездумно принимаемого на веру. Но самый злейший мой враг – литература, или то, что понимается под нею. Всё удобное, благонадёжное, благозвучное и трусливое, обычно называемое «хорошим вкусом», мне противно до тошноты.)
На его кости была просто накинута сморщенная кожа, обильно усеянная бородавчатыми, лысыми родинками всех оттенков, пятнами бледно-коричневого цвета. Какой мощный кукиш заждавшимся червям! Год в оккупированном Сухуме сбил с него десятка два кило веса, и теперь он держался благодаря обедам Красного Креста – жидкой безвкусной баланде, выдаваемой ежедневно. Я раз сунул ему несколько тысчонок, так он потом целый месяц при каждой встрече благодарил меня. Мне было стыдно; чтобы отделаться от него, я изображал отчаянно спешащего, а он всё не отпускал мою руку, держа её в своей признательной и потной.
Но всё это было после, теперь же он начал издалека, общими вопросами прощупывал почву: как фамилия, как зовут, чем занимаюсь, не родственник ли того-то и того-то... Я, как и положено молодому абхазу, отвечал кратко и почтительно и думал о другом – о необъятном гладком заде Нателы, белоснежную упругость которого обцелую и обкусаю вдоволь, пылая от страсти.
Старик не отпускал, не давал пристать к желанному. Не злоумышленно, а по говорливости своей, прямо вытекающей из скучности и одинокости его жизни. Он отдалял меня от исполненной многажды роли Колумба – открывателя неизъяснимых прелестей Нателы, пресытиться которыми мне не суждено. Старик (документально звали его Михаил Степанович, хотя настоящее, родное абхазское имя его было Сатбея сын Манча. Такое искажение-переложение на русский лад – обычное явление. Надо было соответствовать стандарту и не утруждать «старшего брата» произнесением диких туземных имён) обтекаемыми словами дал оценку положению страны и народа. «Народ» он произносил явно с большой буквы: Народ. А «страна», как ни странно, с маленькой: страна. Но когда заменял её, не с умыслом, а разнообразия ради, «родиной», то непременно с большой буквы: Родина. Потом он прошёлся по власти, с попеременной величиной «в»: если власть прошлая, то «В», если нынешняя – «в», а то и меньше.
Не успел я родиться, как меня тут же стали лихорадочно вписывать в толстые и потоньше журналы, в разные документы и бумаги, будто боялись, что я могу ускользнуть обратно в материнское чрево, и вписывание было единственным способом удержать меня. Я был бумажно оформлен, впихнут в некий текст, быть может, более значительный, чем «Война и мир».
Научившись грамоте, я сам стал с не меньшим рвением заполнять бесчисленные анкеты, которые мне подсовывало заботливое общество, и где непременно был указан тот вечный день, когда я сподобился быть ввергнутым в жизнь.
Прихожу утром на работу, часов в десять, а эти дуры давай поздравлять меня с юбилеем. Двадцать пять лет! Нагородили много всякой чуши, безнадёжно испортили день. Клуши подарили книгу, судя по всему, первую попавшуюся в нашем киоске: «Мировые пустыни». Впрочем, она была объёмиста и красочно оформлена. Я тоже решил не ударить лицом в грязь. Призанял деньжат в бухгалтерии в счёт будущей зарплаты и повёл их в ресторан.
Мне захотелось гульнуть. В юбилейный вечер я распрощался с молодостью в тумане винных паров, наполнявших сердце непонятным восторгом. Видеть мир необязательным, зыбким, сквозь дымку – в этом есть, старыми словами, своя прелесть. Одной из клуш, размытые черты которой, мир вокруг меня плыл, я собрал своим сверхактивным воображением в облик смуглой восточной красавицы, новоявленной Шехерезады со сладкой молочной плотью, огромным задом и осиной талией, признался в долгой тайной любви, в мучительных бессонных ночах, в неутолённой страсти. Неужели ты никогда не замечала, как я украдкой бросал на тебя вожделенные взгляды из-за приборов, шептал я ей на ухо во время танца. Она не замечала. Всё в ней вызывало во мне горячую волну нежности, даже то, как она сдувала непослушный локон со лба, норовивший закрыть правый глаз, не говоря уже о прикосновении её маленьких плотных грудок.
Кажется, я и другой тоже признался в долгой тайной любви и подглядывании из-за приборов, но точно этого не помню.
Мы покидали ресторан последними, даже позже толстосумов – любителей засиживаться в таких заведениях с этаким налётом таинственности на бульдожьих мордах. Через три стола сидела компания средне-молодых во главе с гривастым под шестьдесят мужиком с нахальным, грубым лицом прирождённого негодяя. Я не очень шумел, но был достаточно громок, неприлично громок в такой близи от них. Они часто бросали на меня недоумённые взгляды. Я был настолько нагл – градусы мутили голову, – что произнёс тост в их честь. Они вежливо поблагодарили, но ответного тоста я так и не дождался. Они встали и ушли. Когда проходили мимо нашего столика, один из молодых – главарь за вечер ни разу не посмотрел в мою сторону, я для него не существовал – слышно сказал: «И на родине нельзя прилично отдохнуть!» Мразь, думаю, родина тебе только место отдыха, а сам где-нибудь в Москве, небось, деньгу зашибаешь, и окликнул: «Эй, вы!..» Главарь что-то сказал им, они не обернулись на мой голос, всё также чинно вышли и в подобострастном сопровождении официанток и директора прошествовали к «Волге», в наступившей ночи бело ожидавшей их у выхода. Те же официантки мигом стёрли со своих наглых и сытых рож низкопоклонство и, недовольно бормоча себе под нос, шумно несколько раз прошлись мимо нашего стола, давая понять, что нам пора убираться.
Клуши приятно удивили: чуток выпили – и оказались очень даже весёленькими и раскованными...
Я был пьян вдрызг; всё вокруг тонуло в тумане, спасало только ощущение нереальности происходящего. Одновременно с нестерпимым гудёжем в голове я чувствовал необыкновенный душевный покой.
А наутро проснулся не в похмельном дурмане, нет: я за ночь протрезвел, никаких последствий вчерашнего опьянения. Но ощущение, что непоправимо пройден некий рубеж – у меня было. И ныло всё утро. Вожжи были отпущены и время неслось во всю прыть: я был за гранью двадцати пяти лет!
Я пришёл на работу с опозданием. Инвар Тамшугович строго посмотрел на меня, сделал замечание. Я еле сдержал себя. Клуши хлопотали около приборов. В присутствии Инвара Тамшуговича они особенно старались. Вдруг заявился Адгур А., с обычным своим выражением сосредоточенности и настороженности на лице, которое меня начинало раздражать. Я после вчерашнего был угрюм, на девушек не смотрел – было стыдно. Адгур А. понял, что я не в настроении. Думаю, он решил, что я не очень рад видеть его, но тогда у меня не было особого желания разубеждать его в этом, рассказывать о драме, переживаемой мной в связи с уходом молодости. (Единственный раз, когда я позволил себе слабину по поводу собственного возраста. Что тогда нашло на меня, чего я вдруг распустил нюни? Всякое бывает – типичный ответ в таких случаях. Потом, после встречи с Нателой, я понял, чем было вызвано моё тогдашнее подавленное состояние: я хотел любить, и тоску по любви пробудила во мне та самая клуша, которой я нашептал чушь о своих мнимых страданиях.)
Нам почти не о чем было говорить. Мы пошли на «Амру» скорее по привычке и, может быть, в тайной надежде, что этим ещё можно что-то спасти. Но уже ничто ничего не могло спасти.
(Наш разлад описан как нечто случайное, как результат моего мимолётного настроения. Но это не так. Люди расходятся обыкновенно без бурных сцен и выяснения отношений, а тихо, иногда застенчиво пряча глаза друг от друга. Нас ничего не связывало, кроме привычки умствования на отвлечённые темы, а это не может длиться вечно, со временем приедается, все темы рано или поздно будут вдоль и поперёк исхожены, начинаются повторы, словом, всё вырождается в банальщину.)
Когда крикнули “воздух!”, многие бросились на землю, прикрыв головы руками. Один незадачливый – прямо в яму с гашёной известью, и смеху было, когда он вылез. Ожидание взрыва. Уверен – пронесёт, но в душе всё же свербит: а вдруг нет? вдруг рядом ляжет? вдруг накроет? И ты лежишь, не поднимая головы, а по спине холодок от бешено бегущих мурашек, словно окатили ледяной водой. В этом ожидании есть миг пустоты, полного выключения из жизни. В тебе и вовне – ничто, даже грядущий взрыв не цепляет, его нет, как нет ничего вокруг. Миг блаженства: тебя нет.
Но бомбили не нас, хотя до брода и моста рукой подать, и рассчитывать на точность “сушек” не приходилось. На этот раз они уложили все четыре бомбы по руслу, захватив и мост, и брод. От моста остались одни тросы, брода тоже не стало.
Дымящийся осколок бухнулся рядом со мной. Я потом брал его в руки. Увесистый, ещё тёплый, лежал на ладони свирепо, понемногу остывал. Пока мы опомнились, “сушки” – за холм, звук – за ними. Он длился тонкой длинной струной какой-нибудь миг, и стало тихо.
День тянулся нудно. Лето так знает: ночь в куриную зевоту, а день, как вол, лениво плетётся. Впрочем, всем и так известно, что летом ночь намного короче дня. Известно-то известно, но кто задумывался над этим и кто это прочувствовал свежо, как в первый раз, когда первобытный человеческий мозг из дремучего мрака безмыслия вдруг озарился, что летом день много длиннее ночи, что летом света много-много и он долог! То было удивление и открытие детства.
Солнце неспешно взбиралось выше и выше, потом так же неспешно, перевалив за полдень, опускалось к морю. Наступала ночь. Вот и всё… Вроде просто, но что стоит за всем этим! И нисколько не нудно, я оговорился. Так мне казалось днём. И вот остатки недовольства застали врасплох, только я взялся за ручку. Ночь – и пройденный день не кажется мне таким уж долгим. Наоборот, он был досадно краток, прожитый, он видится мне прекрасным, он невозвратим и тем прекрасен. И ночь, которая хоть и в куриную зевоту, кажется мне сейчас долгой. Я тороплюсь с рассветом, а утром буду жалеть о прошедшей ночи.
“Сушки” улетели, мы отряхнулись, повозмущались, мастак по матерной части смачно выругался им вослед. Мы развеселились и вспомнили об обеде…»
В жизни я его не уловил. Он почти незнакомцем прошёл мимо меня. А в текстах, что остались от него, он был больше, чем в общении со мной, больше, может, чем вообще был в жизни, даже в сумме всего наговоренного, продуманного и прочувствованного им, в сумме всех родных и знакомых, в сумме всех, кто хоть раз видел его, подумал о нём или вспомнил. В сумме всего этого он не был таким явным и настоящим и таким самим собой, как в том, что написал.
Часто я пугался, если и не пугался, то холодок ощущал: так явно обнаружить себя в написанном, в каждом строе фразы, в каждом слове, в их сцеплениях так обнажаться! Я предпочитал безымянность, неизвестность. Я предпочитал пройти по жизни как можно незаметнее, по незначительному, теневому её краю, в её сумерках. Я не жаждал бессмертия – ни печатного, ни телесного, ни иного. Этой моей потребности отвечала физика, здесь моё усилие ничего не меняло в мире, а только выявляло то, что мир и так носил в себе до меня, после меня, без меня, – свои правила игры.
Адгур А. требовал другого: самому придумать правила игры, самому выкроить по ним мир, и этот мир – самое поразительное, учитывая, что правила-то, хоть и тобой, но вымышлены – будет один к одному с тобой.
Может, и не так поразительно всё это, не так неожиданно, если предположить, что мир тоже в той нулевой точке, чью удушливую тесноту разорвав, стал разбегаться, придумал себе правила, то есть весь свой будущий маршрут, до самого последнего атома, до самого захудалого полустанка, мимо которого он, и не думая останавливаться, промчится ураганом. Расписал-расчертил и, до сих пор не отступаясь, следует по избранному маршруту, и не может каждый раз, какой бы отрезок времени мы ни взяли, не совпадать с собой.
Намечался ли я на этом маршруте – вопрос сложный, тут формулы и теории бессильны и застенчиво умолкают. Но подозреваю, и подозрение моё часть того, что мне открылось однажды в университетском общежитии, вечером, когда полумрак, холод и закат тихой тоской ложились на сердце – было шестое марта, и это число навсегда впечаталось в мою память, – что и я тоже был, некоторым образом, задуман, и сверх всякого сосредоточенное и осторожное движение мира по тонкому лезвию своих констант затем, чтобы я ненароком не выпал из этого маршрута, как птенец-несмышлёныш из гнезда.
Я всё больше остывал к физике, ко всему научному. Адгур А. был ежедневный пример ухода в язык, в бодрствование, попыток стряхнуть с себя сладкий сон существования. Расположившись у воды с удой, он собирался ловить, но не рыбу, а нечто другое, точнее, другое, что, может быть, в водоёме и не обитало вовсе. «Своим познанием мира ты ткёшь покрывало, и бельмо на твоём глазу нарастает!» – говаривал он, причисляя меня к безнадёжной породе людей, которые свели смысл жизни к дурному накоплению учёности. Спор про физиков и лириков эхом докатился до нас и мало что значил в наших стычках.
Продолжить Адгура А. в тексте.
Я вчитываюсь в написанное им и пытаюсь за словами, не случайно пришедшими или после мучительных поисков найденными, увидеть его самого. Или же перенять его письмо, чтобы, вжившись в него, почувствовать себя им.
Я знаю, что мне бы лучше остаться с друзьями, жадно слушать их, запоминать их глаза и голоса, даже не запоминать – ведь неизвестно, кто кого переживёт, неизвестно, стоит ли вообще запоминать, – важнее то, что нас связывает, а это так сильно и ново для меня, что я не нахожу ему иного названия, кроме радости.»
Я не думал идти на море; мне всегда было отвратно лежбище голых тел, самодовольство обнажённой плоти.
Я не думал идти на море, а каждый встречный-поперечный, знакомый, незнакомый так и лез ко мне с важным сообщением: море, видите ли, необычайно тёплое сегодня, такого в последнее время не наблюдалось. Глобальное потепление!
Сговорились, сплели сети и заманивали – угодливо, дружелюбно, нагло.
Я не устоял. Пошёл на море и увидел не раз виденную тошнотворную картину: неширокую полоску песчаного берега, бедной родственницей притулившуюся у воды, покрыли собой голые тела. Не совсем голые – так называемые срамные места были спрятаны за трусами, купальниками, плавками. Потому не хватало полной, нелицемерной обнажённости, – чтобы картина была завершена. Пусть и молодые, и старые (стариков было больше, им море полезно, а с нарастающей с годами жаждой жизни они никогда не откажут себе в сколько-нибудь полезном, если оно даже так непотребно, как лежание в голом виде на песке) выставят на обозрение свою срамоту.
Мир стар и дряхл. До своей смерти он как-нибудь доковыляет, только на это и остались у него силы. Как тот старик – кстати, это Манча Сатбеевич, который бредёт к воде. Выставил вперёд руки: ему хочется сперва дотронуться до воды, пощупать её, но ноги проделывают это гораздо раньше. Когда вода подбирается к его немощным и пустым чреслам, грустно обозначившимся под трусами до колен, старик, загребая руками воду, ополаскивает себе грудь, шею, лицо. После предварительного знакомства, принюхивания друг к другу, шествие в глубь моря продолжается. Вода доходит до пояса, обвислых грудей. Тут старик останавливается, некоторое время уныло смотрит перед собой, о чём-то думая, потом вдруг резко подгибает колени, приседает и раза два с головой окунается в воду. Довольно фыркнув, весь в стекающих по исхудалому костистому торсу капельках, он устало бредёт назад. Когда-то из первозданных вод выходил он к свету, и не измождение, а ликование было на лице его. Теперь он выходил из других вод, опять к свету, но над поверхностью моря, в которое несмело несколько раз погрузился весь и чьи удушливые объятья заставили спешно вынырнуть обратно, его ждал не тот давний ликующий свет, а тусклое сумеречное сопровождение к окончательной тьме. Старичьё, кругом всюду одно старичьё. Куда ни глянешь – поблёкшие глаза под седыми лохмами бровей, недоверчивые и злые, куда ни глянешь – бредущие тени, из всех бредущих сил ненавидящие мир, который довёл их до скотского состояния, неотвратимо доводил долгие годы, рубцами морщин и хрустом отложенных солей в суставах приближал и приближал к краю пропасти. Пасти «про»: «про» – вот что страшно; бессмысленное «про», зазиявшее пастью перед ними.
Сети кругом, и я наивно попадаю в них. Всем, кто улыбчиво и усердно зазывает меня в море, я улыбчиво киваю, я благодарю за сообщение, своевременное и такое важное, я заодно с их коварством. В семени, хвостатом и юрком, в непроглядном жидком мраке матки слепо, но крайне целеустремлённо сновавшем туда-сюда, – в том семени только затеплилась душа моя, как я был схвачен миром, жёстко и на весь долгий путь жизни. Но в мою схваченность, пленённость окружающие, те же пленники, вносили свою доброжелательную лепту: они недреманными верстовыми столбами обозначали и подправляли мой путь, чтобы в конце я окунулся в омерзительный тепловатый водоём, именуемый морем.
Я ступил на берег; под ногами хрустел песок – может, от тоски по великому собрату пустыне, далеко и сухо желтевшему под палящим солнцем. Море, как плод в материнских водах, ворочалось в своём ложе, недовольное. Не очень шумело, сдержанно плескалось у ног; но я чувствовал, каким настороженным, враждебным глазом следит оно за мною.
Я разделся и пошёл к нему, предощущая его солоноватый привкус на губах.
Манча Сатбеевич не заметил меня. Я тоже не горю желанием подходить к нему. Не хочется знакомого видеть на пляже голым.
Иду по городу, горячему от летнего зноя. Рубашка панибратски липнет к спине, злое солнце слепит глаза, город медленно и обречённо тонет в расплавленном воздухе, постепенно обращаясь в призрак. На знакомых лицах, то и дело мелькающих с нудной повторяемостью, нечто похожее на улыбку приветствия бледно засияет и тут же погаснет, и лица возвращаются к прежнему усталому и безразличному выражению.
Что ещё сказать о дне этом, по которому иду как бы в полусне? Он всё уходит и уходит от меня, ничто не в силах хоть малость задержать его жаркое шествие в небытие.
Ночью, лёжа в постели, я брошу взгляд назад и, обозрев канувшую жизнь, ненароком поражусь: как это я не задохнулся в этом пустом и чужом дне? И меня некоторое время, пока не забудусь в тревожном и потном сне, будет преследовать безвоздушный угол, куда меня поместят и где буду умирать долго и жестоко. Но постепенно ушедший день начинаю одевать в другие одежды, чем дальше он уходит в прошлое, тем милее он моему сердцу.
Отсюда с неизбежностью я делаю вывод: моя жизнь соткана из прошлого. Настоящего как такового у меня нет, у меня есть непомерно разбухшее прошлое, наплывающее на моё настоящее и поглощающее его без остатка. А будущее? Перелицованное прошлое, в котором ожидаются те же радости, которых на самом деле не было в прошлом, но моим воображением, всё ищущим незыбкого, надёжного, основательного, приписаны ему. Или я так хромоного отстаю от событий, безнадёжно запаздываю в их прочувствовании, что по их прошествии пустоту, оставленную ими, наряжаю в яркое? Может, я и на самом деле был... – не счастлив, слово это изначально безысходное, в смысле конечного пункта, после него упираешься в глухую стену и растерянно умолкаешь – так вот, не то что счастлив, но спокоен и уверен в том неизвестном, с координатами икс, игрек и зет, прошлом? Может, оттого грусть по нему и такое желание вернуться в него? Вернуть его?
Я иду по городу, как бесплотный дух. Всё, что видят глаза, вызывает во мне не больше чувства, чем отразившее их зеркало. В этой несносной жаре душа моя холодна. Между тем я вижу: людей, над ними и за ними беспощадную синь неба, дома, перекрещивание улиц и их одинокую жизнь между переулками, некоторую живность – собак, кошек, птичек… И всё это через равнодушное стёклышко входит в меня и оседает в моих глубинах, вначале немного потерянно, опасливо, но я знаю: скоро оно бурно и требовательно прорвётся на поверхность и я буду занят только им – этим вроде бы сгинувшим прошлым, по краю которого, казалось мне, я безразлично прошагал, лишь проскользнув по нему взглядом. Но фигушки! Зрачок скользил и ненасытно сжирал пространство, и ухо – какое коварство! – голодно вбирало в себя голоса, звуки, шумы, и нос – о Боже!..
(Сладко, медово, выспренно, псевдопечально. Одни посюсторонние координаты. “Покину мир” – откуда это знание? Достоверно ничего не известно, а я тут строчу без конца. Полуправда, самообман, ложная надежда. Но строк сих не смываю, за ними стоит “я” в минуты слабины и общего места).»
Иногда ему удавалось оживить вроде безнадёжно устаревшую мысль, и она вдруг представала молодой и свежей. Он это называл «поднять мир из праха слов», «вернуть словам их первозданность» и всё такое, звучавшее для меня, физика, немного дико и смешно. Слова были лишними, не на них стоял мир. А мысль можно было выразить формулами, законченными, недвусмысленными. Слова уводили от сути, ими ткали и ткали покров; такое мотовство, отчасти и робость, меня удивляло.
Но бывало это редко: мысли сухумцев были схожи меж собой, как два покойника. Они вращались вокруг вечных южных тем: женских объёмов, как выше пояса, так и ниже… преимущественно всё же ниже, и взлётов и падений местных чинуш. И Адгуру А. не всегда фартило, несмотря на изощрённые словесные и умственные потуги. Выудить из прокисших мозгов сухумцев что-либо стоящее было и ему не под силу.
Оставив попытки слепить, по его словам, из стада придурков нечто человекообразное, он с грустью озирал с высоты «Амры» набережную, по которой сновала разноцветная и разноплеменная публика. А под нами о заржавелые сваи, с присосавшимися чёрными ракушками, тихо билось зелёное море, и звуки всплесков вкрадчиво проникали в душу, напевая быль и небыль о далёком необъятном океане и необитаемых тропических островах. С недальних холмов, плотно обступивших Сухум, сочилась густая зелень, за ними в вышине сияла снегами печальная Чумкузба.
Было это обыкновенным умствованием. Но тогда нам казалось, что наше самозабвение и пыл служат оправданием всему: и нашему невежеству во многих вопросах, и нахальству, с каким мы низлагали авторитеты – и дутые, и вполне заслуженные. И притянутые за ушки мыслишки – пегие от смешения кровей, они брыкались, не желая идти не в своё стойло...
За время, что я отсутствовал, Сухум, и так не родной, отдалился ещё больше и встретил меня равнодушно, если не сказать враждебно. Меня распределили в местный университет, необходимо было отработать минимум два года. Но в первый же день я поругался с заведующим лабораторией, куда был принят на работу. Инвар Тамшугович вздумал устроить мне проверку, выяснить, гожусь ли – и это после того, как у меня на руках был тбилисский диплом и табель без единой тройки. Да и приказ о моём назначении, подписанный ректором, забавным старикашкой, кутилой и интеллектуалом, уже вышел.
Я, конечно, принял его поползновения в штыки, оскорбился, надерзил. Инвар Тамшугович не ожидал такого грубого, что скрывать, отпора, опешил и выбежал вон. Он хотел показать свой строгий и ответственный подход к подбору сотрудников, напуская туману на бардак, творившийся в его лаборатории.
Он имел привычку как угорелый носиться по коридорам университета, всегда озабоченный, с выражением глубочайшей задумчивости на лице, тут же исчезавшей, стоило ему открыть рот. Он нёс такую ахинею, что уши вяли. Её не выдерживали даже грандиозные мимикрические способности Инвара Тамшуговича: при первых же словах лицо его внезапно и с облегчением (был же ведь напряг изобразить учёную мысль!) оседало в родное выражение человека простого, весьма далёкого от науки. Он занимался не своим делом, и желание соответствовать, отвечать требованиям, не отставать преглупым образом искажало его всего и внешне, и внутренне. Вот он бежит по мрачному грязноватому коридору, пропахшему сыростью. Пробегая мимо лаборатории, вдруг вспомнит, что он начальник, и, желая застать нас врасплох, дёрнет дверь, да так сильно, что она едва не срывается с петель, всунет голову в проём, тупо уставится на нас, минуты две, не меньше, смотрит. Мы тоже в полном единодушном молчании и, подозреваю, не менее тупо – закон подражания, срабатывающий от неожиданности с ещё бóльшим эффектом – смотрим на него. Потом, удостоверившись, что никакого непорядка, всё чин-чинарём, с невообразимым шумом захлопнет дверь и побежит дальше.
Натела живёт одна. Мужа у неё никогда не было, друзей тоже; приятельниц и приятелей, просто знакомых хоть отбавляй. Иногда она говорит об Асиде, некогда самом близком человеке, да и та сразу после войны уехала из Абхазии. То ли школьная, то ли студенческая подруга, которая, по словам Нателы, медленно сходит с ума от стародевичества, вынужденного креста многих абхазок.
Целый день она стоит на втором этаже рынка, торгуя чужими вещами, этим и зарабатывает на жизнь. Женщина с образованием, до войны работала заместителем директора Дома культуры, просвещала масс.
У меня денег никогда не бывает, но когда они вдруг появляются – от матери или кто из редких друзей, в основном такая же вшивота, как и я сам, подкинет, я даю ей. Я чувствую себя обязанным, и никакого форсу здесь нет: я и не думаю отводить ей роль содержанки, да и она никогда не позволит. Она берёт запросто, без всякой обиды, но сама ни за что не попросит. Хотя ей должно хватать того, что удаётся наскрести продажей чужих вещей: одевается она средне, но со вкусом, парфюмом пользуется умеренно, книг давно не покупает. Она никогда не взяла бы у меня денег, но, видимо, у неё нет другого выхода. Я подозреваю, что она собирает их для чего-то важного, скорее для отъезда, о чём раз намекнула, но я пропустил мимо ушей. Я бываю у неё два раза в неделю, не чаще, меня всё меньше и меньше тянет к ней. Она это чувствует, но ничего не говорит. Наверно, считает, что тут дело в её возрасте, и принимает моё охлаждение как естественное. Её страх старости не связан, как у большинства женщин, с отношением к себе мужчин. Для неё страх старости всеобъемлющ, это настоящее проклятие.
После двух часов базар закрывается, к трём Натела улаживает свои дела, главное среди которых – отнести товар в хранилище, получить квитанцию, и она свободна. И до шести утра следующего дня время для неё тянется томительно долго, она не знает, куда себя деть. Спасает телевизор, сигареты и я. Моему приходу она рада, хотя и не показывает этого. Натела просто вбила себе в голову, что, раз она лишена главного чувства, которое делает женщину женщиной, то ей не особенно пристало иметь и другие. И если они вдруг возникают у неё помимо её воли, значит, они не настоящие: они или подражание, или лицемерие, или и то и другое вместе. То есть привычка. Потому она никогда не говорит о своей любви ко мне, и я тоже ни разу не спросил, любит ли она меня. Я и так знаю, что она меня любит, но боится признаться в этом.
У Нателы обстановка бедная. Две небольшие комнатки, стол, четыре стула, две кровати на пружинах (на одной из них умерла её мать; на эту кровать, покрытую тёмным, почти траурным покрывалом, Натела никогда не садится), диван, два кресла, журнальный столик, трюмо, платяной шкаф, сервант, телевизор. Самое необходимое, ничего лишнего, и всё – уже отжившее своё, старое, но старое не дряхлой немощной старостью, а крепенько и породисто, осанисто старое. Несколько полок с книгами. Стивенсон, Дюма – их она обожает и рассказывает о дне, когда приобрела с рук Дюма, десять красных томов большого формата, как самом счастливом в её жизни. Толстой, «Братья Карамазовы», Шинкуба, Искандер, Гогуа, Хемингуэй, Сэлинджер… Чехова она долго любила, но в один день нашла его скучным и беспощадным, и не то что без сожаления, а даже с некоторым облегчением избавилась от него.
Туалет находится в конце коридора. Плита, на которой она готовит, – прямо за дверями.
Натела любит чистоту, но в её комнатах всегда допустимый беспорядок: розовый халат заброшенно висит на спинке стула, раскрытый том Дюма с закладкой, на которой изображён толстоклювый цветастый попугай – на кровати, рядом пепельница с недокуренной сигаретой, слегка изогнутый серый цилиндр пепла опасно велик, но ещё не рассыпался в прах. Может быть и иной допустимый беспорядок; но каждый раз почерк Нателы узнаваем, и этими мелочами она крепко вошла в мою жизнь. Её быт стал не только её частью, но и моей, и всё это неотделимо от нас обоих.
Если у неё что-нибудь есть, она угощает; но чаще мы ограничиваемся несколькими чашками кофе, да ещё рюмкой-другой домашней водки. Потом играем в нарды, в карты, в шахматы. Меня умиляет, с какой детской серьёзностью, насупив брови, поджав губы и морща лоб от думанья, играет Натела. Словно от её неверного хода, тем паче проигрыша – Боже упаси! – зависит её и самое меньшее ещё ста тысяч здоровье и жизнь. Во мне вскипает нежность, я беру её руки. Она всё тянется к шашкам, фигурам, картам, а я лёгким движением, лёгкость эта даётся мне чудовищным усилием, притягиваю её к себе. Она смотрит на меня, и каждый раз мне кажется, что в её глазах затаилось недоумение: кто он, который касается меня так мягко и осторожно? зачем он меня касается так мягко и осторожно, что он задумал, что он собирается делать со мной? Но это моё ощущение мимолётно, она скорее смотрит вопрошающе: неужели я всё ещё желанна? неужели он меня и взаправду любит? – и с любопытством: ну что на этот раз он придумал? какими на этот раз ласками попытается разогреть моё стылое лоно, растопить мой безнадёжный лёд? Ещё в её глазах есть страх – что всё это когда-нибудь кончится, тихо и буднично умрёт, и потом никто никогда больше не будет мягко и осторожно, словно боясь вспугнуть её недоверчивое отчаявшееся сердце, притягивать к себе, а потом обнимать так, будто хочет задушить, и без устали целовать изголодавшимися губами, никто никогда не попытается своим теплом обогреть её тело и душу, никто никогда лёгким движением не оторвёт её от опостылевшей игры, в которой ставка – здоровье и жизнь сотен тысяч.
Она встаёт как бы нехотя, с ленцой, и садится ко мне на колени. И когда она вот так нехотя, с ленцой чуть приподнимается и отодвигает кресло… когда её руки, ноги, груди, глаза, рот, вся она, разделённая со мной несколькими бесконечными сантиметрами, вдруг вплотную придвигается ко мне, заслонив свет от окна, и я могу её трогать… вот это движение приподнятого с такой истомой тела и его приближение нехотя, с ленцой, и сладостное замирание сердца, его обвальное падение вниз, к тоскующим чреслам моим… и ожидание, и боязнь невстречи, разлуки навсегда вот сейчас, вдруг – в этот миг всё полно смысла, всё бессмертно, всё ликующе. Я начинаю бешено целовать её, утопая в её умопомрачительном запахе, одновременно раздеваю: снимаю всегда непослушное вредное платье, снимаю лифчик с всегда замысловатыми застёжками, безжалостно отнимающими время, снимаю податливые трусики, тончайшие и прохладные, и прикосновение к ним всегда вздымает во мне могучую нежность; руки мои на округлостях её упругого широкого зада… во рту моём шершавый тугой её сосец… я раздвигаю её ноги, такие лишние, такие живые, такие белые… я медленно вхожу в неё, вхожу в тёмное, влажное, тёплое… И тоска моих чресл медленно входит в тёмное, влажное, тёплое… И мы с нею одно целое, мы с нею единая плоть и душа, мы стряхнули с себя свои ненужные «я»…
Я люблю Нателу…
Мы с Нателой говорим мало, и не потому, что уже обговорили всё – и о себе, и о других, о прошлом, будущем, настоящем, о жизни, о смерти… Мы научились дорожить молчанием. Мы пропустили свою любовь через сито долгих разговоров, и у нас осталось самое ценное – когда слова не нужны, чтобы быть вместе, чтобы никогда не забывать друг друга.
Но иногда её прорывает, и она начинает рассказывать о своей жизни с такими подробностями, которых я бы не хотел знать. Как без ума была влюблена в однокурсника, как отдалась ему ночью на берегу моря у Келасур и какую совершила ошибку, признавшись ему, что ничего не испытывает от их близости. Это был шок для него, с которым он так и не смог справиться. Все его старания ни к чему не привели. Натела слишком поздно поняла, что ей надо было изображать чувство, чтобы не потерять его. Но тогда для неё это означало обман, а обманывать она не хотела, не могла. Он постепенно остыл к ней, напоследок женился, как водится в этих случаях, на одной из её подруг.
Так закончилась первая любовь Нателы. Она уже не верит ни в какую любовь, если её сводят только к постели.
Печальная история о красивой женщине, которая ничего не чувствует.
Но больше всего она рассказывает о своей матери. Это – нескончаемая тема. Отца она ни разу не вспомнила, я даже не знаю, был ли он у неё. Если даже и был, он бесследно затерялся в постоянных размышлениях Нателы о бедной матери, умершей ещё относительно молодой.
Её зовут Мадина. Я узнал об этом от Манчы Сатбеевича. Они в дальнем, чуть ли не дореволюционном родстве: то ли его прапрабабка и её прапрапрадедушка были братом и сестрой, то ли иначе, но смыкаются их рода, берут начало от одного корня. Подружки, приглашая на кофе, звали её иначе: Чинча – пташка, хотя Мадина и роста приличного, и не скажешь что худая, плоти у неё в самый раз. Видимо, кличка закрепилась с детства. «Хорошая девушка, и фамилия, и родители – всё у неё нормально, – сказал Манча Сатбеевич. – Вот только счастьем обделена, жалко. И куда смотрят молодые!»
В войну Мадина была медсестрой. Расфуфыренная развалюха и её подружка-дурнушка, церберами расположившиеся у входа в библиотеку, поведали мне об этом почему-то шёпотом.
А вдруг она та самая М., о которой писал Адгур А.? Много тут совпадений: имя начинается на ту же букву, она была медсестрой, и возраст вроде подходящий… Манча Сатбеевич привычно обложился кипами «Правды». Послюнявит морщинистый указательный палец, перелистает страницу. Пробежит её подслеповатыми глазами, ища зашифрованный текст, намекающий на скорый развал СССР. Найдя таковой, по его мнению, внимательно прочтёт, перечтёт ещё раз, только затем сделает выписку опорных, как он выражается, слов. Блокнот у него, разумеется, красного цвета, с золотой надписью: «Слава коммунистическому труду!» – видимо, трофей с партийной конференции или отраслевого совещания, уйму которых он пересидел за свою жизнь.
Таких записей у него скопилось много. Раз украдкой он дал мне заглянуть в свой блокнот, аккуратно исписанный убористым почерком. Каждый раздел, обычно тезис, обозначен римской цифрой, подразделы – арабскими, подразделы подразделов – русскими буквами в алфавитном порядке. Как я мог понять, подтверждение тезиса идёт от раздела к подразделам и далее по нисходящей: в каком-то «щ» можно найти неопровержимое доказательство утверждения из подраздела 79) раздела LXI. Я поздоровался, прошёл на своё обычное место в углу. Рядом у ног – верх окна нижнего этажа; люблю иногда оторваться от читаемого и посмотреть вниз на прохожих, снующих по оживлённому Проспекту. Особенно хорошо, когда дождь и прохожих мало. В дождь город наш становится красивым и печальным, хотя за ним закрепилась слава южного солнечного курорта.
Проходит много знакомых, не подозревая, что я нахожусь в двух шагах и слежу за ними. Интересно, вот сейчас думает ли кто обо мне. Я ведь ни с того ни с сего вдруг вспоминаю о совершенно чужом человеке, которого, может, видел только раз, но который почему-то запомнился. Испытывает ли он что-нибудь, знак какой-нибудь бывает ему? Ведь своим воспоминанием я всё же чем-то связан с ним, он занимает в моих мыслях, сердце определённое место. Вот так, невидимыми нитями, мы связаны со многими. И эти нити ничего не значат? Или же что-то значат, имеют влияние на нашу судьбу?
Мадина углубилась в журнал, судя по цветастой обложке, женский. Раза два подняла на меня глаза, близоруко прищурившись посмотрела, потом опустила.
– Сорвали!
– Да, сорвали, не дали дозреть.
– Рано или поздно он всё же созрел бы.
– Через тысячу лет, когда коммунизм триумфально охватил бы планету кольцом всеобщего счастья и благоденствия! Даже Земля не нуждалась бы тогда ни в какой ветке – Солнце стало бы попросту ярмом, – не говоря уже о нашем плоде. Он только наливался соками, был ещё зелёный – ни один из великих проектов не был осуществлён, только приступали: народы объединялись в новую общность, вскоре должны были перейти к «каждому по потребностям». Но враждебное и завистливое окружение, в течение семидесяти лет насылавшее бури и грозы, сегодня натянув на себя кожу демократического змея-искусителя, руками наших же столпов, точнее, остолопов, сорвало его – после всех бурь и гроз удержавшегося на родимой ветке великой идеи братства людей.
– Окружение тогда ни при чём. Мы сами виноваты.
– Бдительность потеряли, недооценили силу врага, головокружение произошло от успехов. Забыли заветы стоявших у истоков.
– Наверно, всё же не то они завещали и не у тех стояли истоков.
– Богохульство и кощунство говорите, друг. Поверьте моему опыту: человек должен жить в коллективе, локоть к локтю, плечо к плечу…
– И шагать в лад левой…
– Дружно, братски. Выжило бы человечество, разбредись оно из пещер на индивидуумы, спрашиваю я вас. Нет, люди умерли бы от голода, холода, других напастей, победить которые возможно только сообща. Сперва дети и старики, потом и другие – опустела бы земля. Не было бы ни цивилизации, ни культуры. Без коммунизма человечество обречено.
Все жизни, судьбы всех, о ком Натела долго и основательно рассказывала, были мрачные, безысходные. После недолгого благополучного периода они вдруг заканчивались самым гибельным образом, жуткой смесью личных изъянов героев и преследующего их рока. Я уходил от неё испуганный, подавленный, всё ища в окружающем, начиная с формы облаков и кончая случайным возгласом прохожего, знаки судьбы. Всё вокруг намекало, предупреждало. Вокруг зрело нечто. Определённо заговор происходил вокруг. От моей зоркости зависело, буду ли я и дальше плыть безвольной щепкой по реке враждебных сил, или же сумею упредить удары, направленные на меня.
Но у Нателы выходило, что люди послушно идут на поводу у своего трагического финала. Самое интересное: они всё предчувствовали, всё знали, некоторые даже пытались изменить русло своей жизни. Но коварство судьбы в том и состоит, что все её пути завязаны в тугой узел непредотвратимого конца, все дороги ведут к нему.
Нагруженный этой неутешительной, прямо-таки тюремной философией, я беспокойно озирался, ища знаки, намёки, предупреждения. Из моих намерений обычно ничего не выходило: каждый знак был многозначен, я не мог вычленить стройную, неизбежную, как в рассказах Нателы, схему. Будущее было неизвестно, оно не вытекало из настоящего, тем более из прошлого. Прошлое было ещё более неизвестным. Что оно значило, что в нём готовилось, что из него вырастало? Знать всё это было невозможно.
Обессилев, я прекращал поиски и смиренно говорил себе: пусть всё идёт, как идёт, в будущем найдётся другая Натела, которая даст моей жизни стройность и неслучайность, отсутствующие теперь.
Сегодня надо встречать автобус: воскресенье. Мать встаёт спозаранок, потому что село наше далеко от Сухума, надо рано выехать, успеть к открытию базара. И вот она поднимается чуть свет, кладёт в ещё вчера приготовленную сумку еду и тащит на остановку. Отец, разжигая огонь в камине, ворчит, мол, не надо ничего ему посылать, кто знает, может, проголодавшись, наконец-то вспомнит про родной дом. Мать, проворно складывая в сумку нехитрую снедь: головку-две сыра, двухлитровую банку мацони, зелень, килограмма два орехов, – и ругая коров, мало молока дающих, начинает обвинять отца в жестокосердии. Отец, прикурив от головешки, усмехается: «Я или твой сын жестокосерд?..» – «Мальчик ни при чём, всё дело в блокаде». – «Блокада что ли держит его в городе? Скажешь такое… Столько дел, а он сидит в Сухуме…» – «Не затем он выучился, чтобы мотыжить твою кукурузу…» – «Мою кукурузу! Скажешь такое…»
Мать иногда пишет мне записку своим корявым почерком недоучившейся из-за раннего замужества стареющей женщины, пальцам которой сподручнее собирать чай или доить коров. Чаще всего – когда помрёт кто-нибудь из соседей или родственников. В записку завёрнуты деньги на дорогу: пропускать похороны нельзя. Я пропускаю, и мать обижается. Отец спокойнее относится к этому, можно сказать, философски, хотя сроду никаких философов не читал. Отец мой склонен всё взвешивать на весах здравого смысла, а им Бог от щедрот своих наделил его сполна, даже сверх меры – иногда казалось, что он слишком уж бессердечен и никому не намерен давать спуску, прояви тот слабину по части обычаев. В тех, кто излишне ревниво следовал им, видел попросту пустых людей, каковыми они обычно и являются. Сам же лишь внешней формы придерживался, и в таких выверенных дозах, что никто не смог бы заподозрить его в пренебрежении, тем более упрекнуть. И что чадо, то бишь я, упало недалеко от яблони, думаю, грело его, между нами говоря, и вправду немного холодноватое сердце. Этим объяснялась его мягкость по отношению к моему отступничеству, что давало непонятливой матери повод упрекать его в потакании, если не в тайном сговоре против неё.
Отца не смущало, что чадо, падая в такой родной близи, в общем-то следовало тому же обычаю, но уже не людьми установленному, а природой. Но я ведь говорил выше, что отец не был охотник до умозрительных построений.
Мать сама носит сумку на остановку, отец занимается скотиной, да ему и стыдно, чтобы видели, как он посылает сыну еду.
В тишине утра автобус слышен издали – как он неторопливо, одышливо, с частыми остановками пробирается по ухабистой сельской дороге. И когда он выползает из-за поворота, мать робко поднимает руку, хотя остановят и без этого. Автобус притормаживает, она суетливо подаёт сумку в растворившиеся двери, в моё оправдание проклиная войну и грузин. И потом стоит, пока автобус не завернёт за поворот и не скроется. Почему? Может, стыдно сразу идти домой? Ведь пассажиры могут подумать, что ей бы только избавиться от сумки, взвалить на других заботу о ней, а сама уже спешит к домашним делам. Или причина всё же в другом: она провожает сумку. Вначале въявь, пока видит автобус, а потом уже мысленно, и часа примерно через два, на миг оторвавшись от дел, облегчённо говорит себе: «Уже, верно, он получил её» – и после этого со спокойной душой продолжает работу.
При крепком здоровье и лёгком, не более трёх рюмок в день, пристрастии к чаче – крепчайшей, из виноградных выжимок, водки двойной перегонки – отец медленно приближается к старости, по всему видать, такой же долгой, как у деда, его отца. Одновременно с ним стареет и моя мать, всегда озабоченная, хлопотливая сухопарая женщина. Хозяйство и «что скажут люди» – её вечные заботы.
Стареют они в большом холодном доме, построенном в конце шестидесятых. Тогда пошла мода на двухэтажные каменные коробки. После сталинского рабства оттепельное послабление позволило крестьянам задышать свободнее, и они, подкопив деньжат на сборе чайного листа, выращивании табака и разведении шелкопряда, сносили свои ветхие акуаскья – деревянные дома на сваях как пережиток тёмного прошлого, и строили другие, из блоков. Под одной крышей – два дома! – так оправдывали они своё тщеславие, ибо иначе как тщеславием невозможно объяснить возведение таких огромных, чаще ненужных строений.
Весь день я провёл дома – сперва в постели, потом надоело, и к полудню я встал, накинул халат и перебрался на старенький, но добротный диван Магбулии. К вечеру я с дивана переместился в кресло, тоже старенькое, но добротное. Вообще-то всё в квартире Магбулии было старенькое, но добротное, из крепкой тоталитарной породы, рассчитанное если и не на вечный, то уж точно на тысячелетний коммунизм.
В своих поисках образцовой жизни я решил сделать небольшой перерыв и не пошёл сегодня в библиотеку. Может, и завтра не пойду, и послезавтра, может, с недельку не кажу носа, чем повергну в лёгкую панику Манчу Сатбеевича – столько дней ни с кем не поделиться неопровержимыми доказательствами! Но и мои поиски – бальзам на сердце старика. Уверен, в его прокисших мозгах бродит бравурная мысль о возрождении новым поколением утраченных ценностей, и он не нарадуется, глядя на меня, серьёзного молодого человека. Я же просто каждый день живу чужой жизнью, не хочу возвращаться в свою.
А Мадина? Она заметит моё отсутствие, значит, будет думать обо мне. Не важно, сколь долго она будет думать обо мне. Я же только и делаю, что думаю о ней. Объяснить, зачем я это делаю, не могу. Думаю – и всё. Не я это делаю, в смысле, меньше всего задействована голова, хотя вроде думает она. Думаю весь я, и в своём думании о Мадине достигаю единства с собой.
Большую часть времени я читал всё того же Хокинга. Когда глаза уставали, я закрывал их и слушал голоса и звуки, что доносились снаружи; бывало, и подрёмывал. Иногда представлял себя раковиной, выброшенной на берег, где ей предстоит пролежать годы, десятилетия, может, столетия, пока чья-то стопа – будущего меня, будущего Манчы Сатбеевича – не примнёт её и она рассыплется и станет песком.
Настала ночь. Поскольку я весь день перемежал сон и бодрствование, то не мог заснуть долго.
Самоубийство на войне, где смерть и так повсюду, только надо иметь терпение дождаться её, – в голове не укладывается. Зачем Адгур А. напоследок выкинул такое? Что он этим хотел сказать? «Каждый жест, каждое слово должны что-то означать», – говорил он. И какой смысл Адгур А. вкладывал в свой последний жест, отшвыривая каску подальше?
А может, он подражал – Траклю, Муни, безымянным тысячам, кто в разгар боя, устало отринув свои тела, подставлял их пулям?.. Что в нём произошло: отказала воля к жизни, разум возобладал над природными инстинктами, над инстинктом самосохранения, или он набрёл на истину, не совместимую с жизнью? На войне у меня ни разу не возникла мысль нажатием курка пресечь бессмысленное движение, ибо знал: движение продолжилось бы и дальше, но уже без меня, хотя ещё вопрос, где я сам во всём этом и что такое «я». Надо выжить, а потом всё пойдёт по-другому, по-новому, думал я. Адгур А. так не думал, он был в плену вечного нудного повторения одного и того же. Будучи в своём писательстве оригинальным, непохожесть на других поставив смыслом и целью своей работы, он и в жизни хотел быть ни на кого не похожим.
Брехаловка. Завсегдатаи и зеваки. К полудню сюда наведываются и чиновники разных калибров, в галстуках и белых рубашках с короткими рукавами, показать себя, пообщаться с народом. Народ мало обращает на них внимания, он занят: за столами под огромными кипарисами расположились доминошники – несколько групп. В основном убелённые сединами опытные игроки. Но и смена подрастает – немало молодых шумливо втесались в их ряды. За четвёркой игроков наблюдает человек десять. Счёты щёлкают, «рыбой» забивают «козла». За стойками, под палящим солнцем играют в шахматы. Страсти здесь нешуточные, советчиков уйма, ходы иногда берутся назад – кто разрешает, а кто нет, спорят до хрипоты. Неудачный ход вызывает уничижительные комментарии. Проигравший доказывает, что у него был выигрыш, только помешали. Никто ему не верит, тем более не сочувствует.
Облезлая «Амра» невдалеке, так и не сумевшая оторваться от берега и пуститься в свободное плавание по мировому океану. Когда крепко врастёшь корнями во что-то, так и происходит. Из недостроенной гостиницы «Абхазия», в зазоре между железобетонными плитами, которыми как забором она обнесена, то и дело выходят игроки покрупнее – настоящие, что играют на деньги. Там, внутри, на втором этаже – кумархана, игровое место. Скучковались игроки разных мастей, соорудили стол и режутся в секу, в нарды, в бейбут, в «шестьдесят шесть»… Иногда наблюдаю за ними. Принимают меня спокойно, даже приглашают в компанию. Я молчу, ни во что не вмешиваюсь.
Пахнет морем; иногда сквозь гул игроков доносится плеск волн.
«Почему такая тоска и откуда эта боль?» – если не ошибаюсь, спрашивал некто в достопамятные, точнее, в незапамятные времена: ведь с этого вопроса началось то, что начало быть. Поэт, рифмоплёт-виршеплёт, стихотворец, пиит, будь он неладен. Я хохочу, я обливаюсь слезами, я надрываю кишки, я ржу... Глупее вопроса и придумать невозможно! Впрочем, как и «быть или не быть?». Откуда такая тоска? А кто знает. Кто мне скажет, откуда она проистекает, подобно реке, и зачем, ширясь, заливает всё вокруг.
И я слоняюсь по городу, как тень...
Б.Н. утверждал, что все законы природы рано или поздно будут открыты. Если они не зависят от индивидуума, открывающего их, то в вечном мире научное творчество как таковое бессмысленно. Спасение в смирении и любознательности, которой движим настоящий учёный, а не в честолюбивом желании опередить других.
У Б.Н. была своя теория: если мир вечен, то творчество как создание оригинальных, неповторимых произведений только тобой, невозможно: рано или поздно в разных концах вселенной, независимо друг от друга, все книги будут повторены слово в слово, и не единожды, а многократно, бесконечное число раз. Таким образом, роль творца Бог ревниво оставил за собой. Если мир преходящ, то творчество возможно – у мира не хватит времени открыть закон, который мог открыть только ты один, написать книгу, которую мог написать только ты один. Тут Бог поделился с человеком частичкой своего творческого дара, и зачем он это сделал, ему одному известно.
Я за вечность! Тогда мои ненаписанные книги будут всё равно когда-то написаны – не мной, так другим. Мне предстоит скучный труд перенести их на бумагу, и только ради того, чтобы раньше кого-то назваться их автором. Стоит ли тратить жизнь на это?
Я жить не очень-то и хочу. Я смотреть хочу, бесплотным духом носиться по земле и подглядывать чужие жизни. На худой конец можно иметь и неподвижный наблюдательный пункт, скажем, быть могучим деревом, и желательно как можно дольше, лучше вечность. Но Б.Н. говорил, что со временем, вероятно, исчезнет и вселенная – распадётся. Само время тоже, всё замедляясь, бездыханно падёт, как загнанная лошадь, на руины космоса. Мир потухнет вконец, наступит великая ночь. Нынче лишь утро занялось, впереди утомительно долгий день.
Так что говорить о настоящей вечности не приходится. С исчезновением вселенной исчезнут и все книги: написанные, ненаписанные, изданные, неизданные, ещё в рукописях лежащие и почему-то не боящиеся огня, потерянные и найденные…
Ну и пусть, я согласен и на те десять в сотой степени лет – монстр из рассказов Б.Н., – по прошествии которых всё видимое расчленится до последнего кирпичика, до последней частички. Простоять бы деревом все эти сонмы годов, отмечая убыль звёзд на небе…
Я пришёл видеть, и не за какой другой надобностью околачиваюсь здесь, позёвывая от скуки. Если есть другая какая цель, покажите мне её, вытащите на свет из своих скупердяйских запасников, предъявите ксиву с неподдельной печатью. Не можете?! Потому что нет её, неподдельной-то, а всё фальшивая – из всех карманов, явных и тайных.
На войне я живу по-настоящему, не так, как жил до сих пор, и постигаю жизнь в другом разрезе, то есть жизнь предстаёт передо мной в своём истинном облике, не обряженная утешительными словесами. Мне не надо ничего придумывать, я чувствую всё, как в первый раз, всё свежо, ново, остро и подлинно. Упоение в бою и бездны на краю мне знакомо. И я до сих пор выдерживаю всё это – вот что меня удивляет; когда станет слишком много жизни и мне будет невмоготу – я знаю, что делать.
И это я называю – смотреть. Я смотрю на ребят, что рядом. Никого из них я не знал до этого – и в маленькой Абхазии такое возможно, если ты отсутствовал несколько лет. Но мне кажется, что все эти лица, своей несхожестью опровергающие мнение об их принадлежности к единому племени, видел раньше, на улицах Сухума, на «Амре», на похоронах, на свадьбах… Я знаю, многие из них не выживут в этой бойне; не знаю, выживу ли я сам. Но видеть их – бесстрашных, добрых, весёлых, настоящих – одно это стоит того, чтобы быть рядом с ними.»