Alernative лого
Start лого
Южнокавказская
интеграция:
Альтернативный
старт
Грант Матевосян

ГИМН ТЕКСТУ

Гeворг Тер-Габриелян
Гeворг Тер-Габриелян
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

«Сдождившиеся облака» были опубликованы в переводе, а также во втором, книжном издании под названием «Ташкент».

У Гранта вообще часто наблюдалась смена названий и даже имен героев произведений из издания в издание.

Он не был из тех авторов, которые напишут и, так сказать, с глаз долой — из сердца вон.

В отличие от многих писателей, которые чуть кичливо или искренне сообщают, что не любят возвращаться к собственным произведениям, перечитывать, Грант к ним возвращался, хотя, может, со временем к ранним произведениям и не подходил.

Тем самым он ломал стереотип писателя-рубахи парня, писателя, которому все легко дается.

Фолкнер, скажем, любил говорить, что то или иное произведение для него было тур де форс — т.е. упражнением в том или ином приеме — а смогу ли?

А как это будет выглядеть, если сыграть такой вариант на бумаге?

И поэтому некоторые его произведения кажутся очень странными: как будто Фолкнер — да не тот.

Есть что-то гениальное — а что-то резко недоконченное.

Не доведенное до общечеловеческого звучания.

Скажем, «Когда я умирала»: гениальный прием — повествование от имени умершей матери, а ее несут хоронить семь или сколько ее сыновей во главе с отцом, в гробу — несут пешком по Америке — но на этом все и кончается.

Или «Осквернитель праха» — здесь другое: произведение оказалось недостаточно забористым для детектива и при этом — недостаточно глубоким для лучших фолкнеровских романов.

Осталось чем-то многообещающим, но чуть поверхностным, резко обрывающимся.

Или «Дикие пальмы».

Или «Пилон».

Фолкнер иногда писал сценарии для Голливуда ради денег и честно об этом сообщал, и не стеснялся считать их поделками.

Он репетировал свои главные произведения — их сюжетные линии или драматургию — в своих рассказах и повестях и публиковал их как отдельные произведения — типа эскизов к главному полотну.

Грант оставил намного меньшее наследие, чем Фолкнер, он намного жестче относился к написанному собой, слабое не перепубликовал, а что считал важным — перепубликовал, перерабатывая.

Быть может, одной из причин того, что он менял названия — была цензурная.

Я не знаю.

Но «Осеннее солнце» в первом издании называлось «Жила земли», а название «Осеннее солнце»--это название киноповести на основе повести (хотя текстуально киноповесть и повесть довольно близки, конечно).

Может, это название и Баграт придумал, а не Грант. Но Грант переставил это название и на повесть тоже.

«Похмелье» было вначале издано под этим названием в журнале, а затем в книге переиздано как «Живой и мертвец».

В последующем издании Грант вернулся к первоначальному названию повести.

Так и со «Сдождившимися облаками».

Выбрать, какое из названий предпочтительнее, я затрудняюсь.

«Живой и мертвец» на армянском звучит очень хорошо, обнажает философско-идеологическую направленность повести и, быть может, с точки зрения цензуры было более правильным.

«Мертвец» — это человек, который хочет жить в Москве, в общежитии, говорить о «форме формы формы формы», трахать русских красавиц и писать сценарии для «Энергиад» и «Сибириад».

«Живой» — это человек, который пишет о своей деревне, как бы ему ни мешали, заботится о своей семье и страдает.

Живой — это человек, которому не просто жить, который все видит, все понимает, все замечает, который старается и терпит поражение, которого если бы не было — все в жизни было бы лучше, проще, путем. Тяжелый для самого себя человек — живой.

Но название «Похмелье» — безбашенно-молодежную суть повести показывало, то, что и «мертвецом» побыть иногда хочется, и молодость имеет право на успех, наглость, легкость, авантюру, победу, приключение на стороне.

«Похмелье» конкретизирует идею повести, снижает пафос.

Хотя не менее символично, чем «Живой и мертвец»: ведь «Похмелье»-то было реквиемом по оттепели, было «гимном» наступающему застою!

Герою там 30, и следовательно, это 1965 год.

Тот самый год, когда в Ереване было восстание по поводу права поминать геноцид (см. об этом далее).

Но эта книга не про это.

Это книга про то, как возникали Грант, Битов, Резо Габриадзе, Владимир Маканин, Тимур Пулатов, Рустам Ибрагимбеков, Ион Друцэ, Юнгвальд-Хилькевич…

Героя, кстати, в первом издании (и в русском переводе) звали Геворг, чем я был несказанно горд, но в последующих изданиях, если не ошибаюсь, он выступал исключительно как Армен.

Ну что ж, я тоже выбирал псевдонимы на А.

Герой был явным альтер эго Гранта, также, как другое действующее лицо — Грант Карян из «Полустанка», где автор даже смело придал главному герою свое собственное имя! Даже Кафка не смел делать такого — ограничиваясь просто К.

Пойдем и снимем моих односельчан в их селе! Восклицал герой Гранта в «Похмелье».

Вот настолько против фальши он был, настолько документально мечтал быть близким к земле.

Однако, когда Баграт поехал в его село и снял его в «Хозяине», Грант метал громы и молнии: в его епархию залезли!

«Жила земли» звучит слишком пафосно, слишком по-распутински, что ли, и, конечно, «Осеннее солнце» — нейтральнее и проще, и отзывает к «Осенней сонате», и хорошо соотносится с предыдущим рядом «Август».

«Начало» — название моей любимой повести про мальчика из ряда «Август» — я никогда не любил.

Так назывался также фильм Панфилова про его жену, трогательную Чурикову и Жанну д’Арк и, опять же, здесь был отсыл к общественно-политическому чему-то, типа теперь, после завершения оттепели, должно же все же начаться что-то другое…

Что?

Перестройка?

Но она была далеко.

Вначале должен был случиться застой.

Начало и застой были довольно-таки несовместимы.

Люди называли свои произведения «Началом», мечтая, чтобы оно наконец началось!

А оно все не начиналось, а когда началось — тут же все и закончилось!

Я не любил такие названия. С тем же успехом повесть может быть названа «Конец» или «Продолжение». «Начало», несмотря на то, что сюжетно примыкало к ряду «Август», по уровню прозы было уже следующим этапом творчества зрелого Гранта — «Август» все же, несмотря на талантливость, относился к предыдущему, пост - «Мы и наши горскому».

«Начало» по глубине отличалось от остального «Августа» также, как «Облака» — от «Начала».

Как будто новая цивилизация открылась на месте старой культуры. Новый мир.

Новый космос.

Вопрос предпочтения «Сдождившихся облаков» «Ташкенту» сложнее: «Сдождившиеся облака», в смысле «Прошлогодний снег», по-армянски звучали великолепно.

По-русски, естественно, нет.

Это название объясняло философию романа.

Но что же есть «Ташкент»?

Несбыточная мечта: герой хочет уехать в Ташкент, чтобы избавиться от реальности своей деревни, судьбы и жизни.

Ташкент — город хлебный.

Ташкент в роли Рио де Жанейро — звучит свежо в мировой литературе.

«Ташкент» как Рио де Жанейро могло, пожалуй, звучать только для жителя высокогорной деревушки. Да и то – саркастически.

Выбор между названиями был не такой уж однозначный.

Грант всегда осуществлял внимательный пересмотр текста.

Для следующего издания он мог чуть изменить текст, доработать, что-то дописать.

Часто изменения были микроскопическими.

Но всегда явно в лучшую сторону.

Как тонко он работал, свидетельствует следующий факт: в «Хозяине», в первом издании (зеленая книга), есть фраза: «Мы (Мы и жена) сидели на тахте — каждый с одного краю тахты».

Слово «каждый из нас» в армянском — «аменкс».

Но есть еще диалектно-разговорное «амекс».

Мой любительский этимологический анализ предполагает, что если «аменкс» — это простое слово «амен» (все, всё — тот же корень, что в Амен) плюс древне-множественная частица «к» плюс притяжательная частица «с» (мы), то в слове «амекс» произошло другое: эллипсис, редукция в одно слово из двух, гаплология: слова «амен» и «мек» (один, из сочетания «амен мекс» — каждый из нас) слились воедино.

Можно, конечно, предположить, пофантазировать, что и «амен»--это «мен» (один, одинок, един, человек, я) плюс «а», делающее это слово всеобщим, лишающее одиночества единиц — но суть моей интерпретации слова «амекс» еще сложнее.

Дело в том, что двоичного числа в армянском нет.

В арабском оно, к примеру, есть.

А в армянском отсутствует.

Я уж и не помню, было ли в древнеармянском.

Ну неважно.

Но моя двоюродная бабушка Амалия, не знающая русского и говорящая на чистейшем армянском, употребляла «амекс» только и единственно в случае двоичного числа: «я и мой муж амекс» (т.е. каждый из нас). В случае наличия трех или более референтов она употребляла «аменкс».

Так вот, в новом издании Грант (я думаю, он, хотя, может, это все я и вообразил себе — может, корректор просто пропустил букву «н») опустил эту букву, и теперь фраза звучала так: «Мы и жена сидели на тахте — каждый из нас двоих с одного края тахты».

Они в ссоре, их отношения напряжены, им грустно, они не могут близко друг к другу усесться — но почему-то эта простая смена множественного на диалектно-двоичное число, ограничивающее их космос до точно двоих, запирающее эту пару в этом космосе шахты-тахты со своей болью и судьбой — произвела на меня огромное впечатление.

Вот филигранная работа!

«Ташкент», по сложности текстовой фактуры сравнимый с «Шумом и яростью», «Авессалом-Авессаломом» или «Улиссом», вызвал, естественно, неоднозначные отклики среди читателей.

Я не имею в виду Союз писателей и его трубача Петроса Демирчяна.

Текст просто было очень трудно читать людям — почти всем, но не мне.

Мне, наоборот, было легче легкого.

Я знал, что человеческий мозг именно так работает: что он строится на ассоциациях, нежели на формально-логических связках, что он создает образы — визуальные и слуховые, в одной вязи с рассуждениями — и что жизнь человеческая — шумна и яростна и ничего не значит, но мы обязаны, обязаны оплодотворять ее смыслами ежесекундно, создавать эпос нашего мира, в который мы попали, проводя все истории, что подсознательно в нас уложились с детства, что в нашей крови генетически журчат — все истории нашего рода через горнило собственного сердца! ...Создавая интерпретации истории и тут же их подвергая сомнению, разрушая, как джинн – дворцы...

Мне было легко, легче читать «Ташкент», чем самый простой текст, выписанный гением Пушкиным каким-нибудь, как будто грантовский текст шел из недр струн моей души…

В грантовском тексте не было ничего случайного, ни одного значка, ни одного кусочка белой бумаги, оставшегося после наложения густого слоя буковок, ни одной белой паузы или поля, ни одного белого пространства перед немногочисленными абзацами, даже картина букв, стоящих одна за другой, в этом тексте имела смысл, в нем не могло быть помарок или корректорских недочетов, ачипяток, ибо там ничего не было случайного — все было продуманно и оценено, рассчитано — но не сухим и холодным счетом разума, не алгеброй, поверяющей гармонию, а горнилом, жерлом пылающего вулкана сердца и души таланта, который выписывает на белой бумаге свою душу.

И это не был выписанный текст.

Это был собранный текст — из полноты собранный. Эта страница должна была быть полностью черной. Не на белой бумаге был положен оттиск знаков, букв, слов и знаков препинания этого текста, а в пространстве сплошной черной типографской краски были выбелены, выскоблены те места, которые должны были оттенять смысл, из камня был вытащен, выгравирован, вычеканен, высечен смысл, как буратино, заранее в полене содержащийся, как философия камня и всея жизни, всего космоса, заранее в камне содержащаяся — всеобщий смысл, наличный в космосе, витающий в воздухе, был выхвачен и чуть-чуть оформлен путем выбеливания рамок вокруг буковок.

Это была симфония, Стравинский, Шостакович, Хачатурян, Вагнер, Бах, Гендель, это не была «простота» Моцарта (которая лучше воровства) — «моцартовские» тексты Гранта были другие — их было мало, но они были — это были «Мы и наши горы», к примеру, или «Зеленая долина» — но в «Облаках» тоже был Моцарт, он просто был всего лишь одной из линий космической симфонии — целый Моцарт — всего лишь одна линия…

Смысл здесь шел во все стороны, переливался, клокотал и грохотал, падал, как водопад, делал развороты…

Это был эксперимент, но эксперимент этот был слишком совершенен, чтобы таковым считаться: не было ни одного нарушения принципа гармонии, ни одной случайности, ни одного попустительства, ни одного неучета самых последних сверхтеоретических язысканий про форму, про стиль, про несобственно-прямую речь, про автора и героя и смену их взглядов и позиций, про стилизацию под тот или иной стиль, про взаимодействия сюжета и поэтики, про взвешенность языка и всеобщесть космоса, про гибкость языка и его жесткость, свободу его и необходимость, про Фолкнера и Маркеса и Джойса и Генри Миллера и Марселя Пруста и Томаса Манна и Германа Гессе и про поток сознания и про смерть автора и про символизм и про постмодернизм…

Это был совершеннейший эксперимент.

Фолкнер и Пруст и Джойс и Набоков уже не так уж и в моде в своих формальных изысках, а тем более какой-нибудь Роб-Грийе, и, может, и в армянской литературе этого хватит — этого опыта, одного, потому что ведь писатель и удачная его вещь, это что?

Это показ направления, открытие космоса, и, как говорил Грант, необязательно все море выпить, чтобы почувствовать вкус соленой воды, но…

Это было бы так, если бы речь шла только лишь о формальной стороне, если бы эта проза, как самая забористая виртуально-голографическая стратегическая игра-жизнь, не завоевывала, не обволакивала и не уносила, не превращала бы меня — читателя — в сомнамбулу, зависящую от нее, как от наркотика, которого вечно не хватает…

Если бы мир пошел вглубь, а не вширь, и вширь тоже, но — в первую очередь вглубь — то этой прозы было бы совершенно недостаточно, и можно было бы рекомендовать писать многим, эпигонствовать под «Ташкент», лишь бы заполнить эти лакуны, просто превратить это в стиль, продолжить эту свободу на грани анархии — огда не через восстание против грамматики, и в то же время, прислушиваясь к языку, ее (грамматику) только лишь обогащают, развивают — как Маяковские, Цветаевые или Платоновы — а когда сама грамматика разрушается, главное табу на грани коллапса, но это животворное разрушение, хотя и вызывает чувство зависания над бездной, ибо, если и это разрушить — последнюю ценность — то что потом?

Бабилон?

Но убедительнейшее разрушение, конструктивное и позитивное, выстраивающее ее, грамматику, в других местах, по другим сочленениям, как если бы избавляющее от ее лицемерного табу и диктата, высвобождающее ее, революционизирующее и показывающее неисчерпаемую свободу человека, его волю, его возможность изменить, перекроить мир по своему — и неплохому, доброму, светлому пониманию.

Русский перевод, к сожалению, всего этого почти не передает, и тем более неслучайности каждой фразы.

Скажем, последняя строчка: Столько историй, столько превращений — куда они ведут? И то ли еще будет? (или что-то в этом роде) — совершенно отсутствует в оригинале и есть эдакая жалкая попытка сделать хорошую мину при плохой игре — объяснить что-то читателю в иначе слишком уж, по мнению издателей, сложном конгломерате ощущений, мыслей, чувств и знаков, анархизирующих, не дай бог, и отчуждающих и пугающих жизнь, мир и читателей — наивных, бедных, глупых, туповатых…

Резко обрывающееся повествование — как-то закруглить, завершить…

Не нужно этого, на самом деле. Эта фраза лишняя. А между тем — привлекает внимание, заглушает восприятие от самого авторского текста…

Этот реверанс в сторону тупого — то, чему предалась почти вся литература и все искусство сегодня, то, что и называется коммерцией — торчал как гость в горле этой последней вписанной фразой в русском варианте, единственной такой, но такой говорящей, рассчитанной, чтобы звучала чуть по-маркесовски, чуть по-кэрроловски, но звучащей всего лишь чуть по-стивен-кинговски …

Точка зрения в романе меняется в рамках одного предложения, одной фразы, как если бы фраза, оставаясь простой, имела бы более чем один грамматический субъект.

Как Грант это делал, я и не смогу сейчас передать, но это было великолепно.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Через некоторое время в продаже появилась его очередная книга — всего лишь четвертая к тому времени — зеленая: собрание «межжанровых» произведений: того, что он писал для кино и театра.

Она называлась «Хозяин», и этот текст, впервые изданный, и был несущим.

Но она содержала также сценарный вариант «Осеннего солнца», пьесу «Нейтральная зона», тоже издававшуюся впервые, «Этот зелено-красный мир»--кинорассказ по мотивам классического рассказа Акселя Бакунца «Мирхав» («Фазан»), и несколько других вещей.

Жадно заграбастав эту книгу левой рукой, правой я, великий комбинатор, тут же хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Эврика»!

Мою любовь к Гранту, мое желание рассказать всем об этой любви, мое желание поднять круги волн из факта существования Гранта, затопляющие всю Армению и весь мир, можно было осуществить новым способом, несмотря даже на то, что все предыдущие мои попытки о нем публично высказаться или опубликовать что-либо существенное, концептуальное — рассказ или «ведческую» статью — так и остались нереализованными — из-за малого количества наличных площадок для высказывания, цензуры, совпадения обстоятельств, конкуренции и того, что я уже тогда был неформатом.

Я мог с места в карьер сесть и написать большую, аналитическую, обзорную статью про произведения Гранта — их место и значение в литературе и их переход в другие знаковые формы, в другие искусства — в кино и в театр.

Я, пожалуй, был одним из немногочисленных людей, который читал все его вещи и видел все или почти все на основе его произведений, и мог написать про все это, и имел что сказать про всю его зеленую книжку.

Оставалось придумать, куда.

Кому нужна будет такая тема.

Кому пригодится.

Кого не испугает.

Но, когда счастливая мысль приходит в голову, она приходит не одна: если суждено сбыться совпадению желания и возможности, всевышний удостоверяется, что все кирпичики, необходимые для исполнения плана, лягут на место — и вовремя!

Не далее как через несколько дней я оказался беседующим с Саркисом Баяндуром, главным редактором третьего в Армении главного толстого журнала — журнала «Арвест» («Советское искусство»).

Я, еще молодой и неопытный, и не сообразил, что моя идея должна ему импонировать — и не только потому, что он умный и добрый главный редактор и идея профессионально интересна для журнала про искусство — но и потому, что он — отец той самой Анаит Баяндур, главной переводчицы Гранта, и, естественно, под влиянием дочери, если не самостоятельно, он уже давно любил Гранта, и публикация про Гранта в его журнале была бы также косвенным подтверждением стези его дочери — проводницы Гранта в русскоязычном мире.

Этот кругленький шарообразный милый человек просто не имел права оказаться передо мной узколобым и малодушным — как оказались другие редактора, с кем я имел дело до того — также и потому, что он был отцом не только талантливой переводчицы, но и талантливого художника — Ашота Баяндура.

И наконец, он был мужем тоже талантливой поэтессы Маро Маркарян, которая была хорошим лириком, пишущим просто, но искренне и культурно.

Картины же Ашота были очень интересны: он обладал чувством гармонии и палитры, но плюс к тому, в отличие от большинства армянских талантливейших художников, он был также и глубоко интеллектуальным: его полотно, подаренное моему отцу, изображало некоего полуабстрактного субъекта, покрытого рядом слоев, типа одежд — в се в полупритушенных тонах, от притушенно-красного до серого — и из середины его тела вылезала некая ось, разбивалась под углом и шла прямо вниз, как бы пришпиливая субъекта к земле.

Картина называлась «Прошедший этап», и это было большими красными армянскими буквами прямо так и написано на ней, и была про мудрое понимание того, как прошедшие этапы, накапливаясь на людях и утяжеляя их, как одежки капусты, пришпиливают их к прошлому и не дают двинуться дальше.

Не то же и все мы?

Одно из мировых социально-философских направлений, либерально-неоинституциональное направление делает это понимание одним из краеугольных камней своей политической экономии и объявляет, что существует понятие «зависимости от пути», и любая реформа пойдет не по тому пути, как ее замысливали, а путь ее скорректируется, ибо будет зависеть от предыдущей истории той институции, которая эту реформу осуществляет.

Так, оказывается, почти весь состав железнодорожных работников царской России почти в полном составе въехал в тех же должностях в работники советской России.

Т.е. после революции особых изменений в составе железной дороги не произошло.

Также, затем, некий гениальный американский армянин, Армен Алчян, в 50-е годы опубликовал свою статью про QWERTY — про то, почему ЙЦУКЕНГШЩЗХ на пишущих машинках не было реформировано в более логичное расположение клавиш после того, как проблема механического трения друг о друга и застревания стержней-штырей, несущих на себе буковки в механических пишмашинках «Ундервуд», ушла в прошлое с изобретением компьютера.

Объяснение было то же: что ни у кого не нашлось достаточно воли, денег и желания для кратковременного, но существенного вложения в переучивание всех машинисток, после чего их труд существенно бы облегчился и средства были бы сторицей возвращены.

Но… зависимость от прошлого, совершенно иррациональная и ретроградная, возобладала.

Так неоинституциональная теория исподволь готовила почву, чтобы через заднюю дверь вернуть в социальные науки понятие истории, как влияющей на путь сегодня, изгнанное из них теориями абстрактного свободного рынка, обещающего эквилибриум всем и всегда.

И не так же ли и мы, армянский народ, столь зависимы от своего прошлого — будь то геноцид или традиции — что боимся шутить по этому поводу и нарушать традиции, уж не говоря о том, чтобы революционно пересмотреть их и наш национальный проект в целом, оставить прошлое позади — хоть и без реванша — и устремиться в будущее?

В «золотые» годы гласности — когда журналы еще существовали, а свобода слова уже появилась — даже в армянской прессе возникали радикальные идеи, такие, например, как перейти к многоженству или отказаться от алфавита в пользу более быстрого.

Ну и что? Эти идеи прозвучали и завершились с ельцинской эпохой, а воз и ныне там: и жен у каждого столько, сколь он может выдюжить — только потихонечку — и пишут латиницей имейлы на армянском — но, опять же, без всякой великой реформы.

Таков был Ашот Баяндур, талантливый художник, который лет эдак десять назад, когда еще были живы и он, и Грант, выпустил книжку Гранта на русском со своими иллюстрациями — Грант автор, Анаит переводчица, а ее брат — иллюстратор.

Понятно, что отец такого семейства не мог оказаться предателем в моем деле.

И он не оказался.

Идея ему понравилась.

И я принялся писать статью.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Грант, между тем, тоже не сидел сложа руки. Уже давно, в частности с момента публикации его двух книжек одновременно — с 1979 года — он стал широко признанным автором.

Но несмотря на это, и ему часто публиковаться не удавалось: и негде было, так как все же было мало СМИ в советском армянском мире, тем более, для публикаций чего-либо серьезного и вне ряда — грантовского типа или уровня.

И нечего было: ведь писал он мало, случайного у него не бывало, и он не стремился к публикациям просто так.

И все же, возможности публикации сами находили его, или он их тоже — периодически, ожидая очередной его большой вещи, мне было приятно находить нечто им написанное в том или ином неожиданном журнале или газете — а тем более, нечто им написанное на неожиданную тему.

Так, благодаря ему, я узнал, кто такой Андраник Царукян — некий диаспорский писатель, панегирик которому Грант написал и опубликовал в журнале, издающемся в Армении специально для диаспоры — я в свое время в этот журнал тоже тыкался, но безрезультатно.

Царукяна я так и не прочел, так что полагаюсь на Гранта, что он был интересным явлением, и не сомневаюсь в этом.

Благодаря Гранту же я открыл для себя Акопа Мндзури.

Впервые Грант о нем упоминает в беседе с Аллой Марченко.

Затем он написал предисловие к изданию рассказов Мндзури в Советской Армении, а затем — статью, и, может, и не одну — в общем, какой-то существенный период жизни Грант был занят попытками привнесения Мндзури полноценно в контекст современной армянской литературы.

Мндзури — писатель из Стамбула.

Но вначале он писателем не был.

Весной 15-го года у него заболели зубы, и он из своей деревни Мндзур уехал в Стамбул — их лечить.

Выйдя через несколько дней из больницы, он оглянулся вокруг — и мира не узнал: геноцид уже произошел.

Человек, пропустивший геноцид — вернувшись в свою деревню, никого не нашел: ни людей, ни самой деревни, ни своей семьи, жены и, пожалуй, около десятка детей.

Может, они ему привиделись?

Может, это был сон — как у того героя Маркеса, который просыпается на утро после геноцида, ходит по домам, спрашивает — и никто якобы не помнит, все скрывают, что была резня, все говорят, что ему это привиделось.

Так Мндзури остался совершенно один.

Как щепку — его оставили полоскаться на ветре, когда вырубили лес, и, вернувшись в Стамбул, так как в руинах опустошенной деревни не мог жить, он весь длиннющий остаток жизни проработал сторожем в местной армянской церквушке — оставшейся нетронутой, так как геноцид-то в основном происходил по стране, нежели в столице — в столице просто вычистили всю верхушку — гениев, политиков, выдающихся деятелей-армян, а так в столице было спокойно, благопристойно, спокойнее, чем в глубинке — послов стеснялись.

Итак, днем Мндзури работал сторожем в церкви, а вечерами, возвратившись домой, клал на колени бумагу и писал рассказы про свою деревню Мндзур.

Бумагу он клал на колени и писал где-то в кладовке, потому что другого места не было: он жил в маленькой квартирке.

Жил стесненно, но, надо сказать, если не ошибаюсь, вновь женился и нарожал детей.

Создал вторую семью.

Воссоздал ее.

У него даже не было стола, за которым писать, и он писал на коленях.

Но каждый вечер он писал, считая это самым важным своим делом, очерковые рассказы про свою пропавшую, с лица земли стертую, сгинувшую деревню.

Он описал ее каждый камень, каждый дом, каждую тропинку, каждый куст и каждое дерево, и что они ели, и как одевались, и каждого жителя.

Рассказы его просты и безыскусны, язык — прост и этнографически богат.

Например, такого типа рассказ (я тут чуть-чуть придумываю, но близко его духу): выходит замужняя женщина, молодая невестка из деревни, по тропинке по воду идет.

Нагоняет ее ее давний, в девичестве, ухажер.

Пристает.

Они общаются.

Флиртуют.

Она и боится, и хочет.

Он настаивает.

Ну тут она долго колеблется, колеблется, колеблется…

Эротическое напряжение все возрастает, возрастает…

А потом, все же, отказывает ему и возвращается.

Уф! Катарсис — как при поллюции.

По-армянски она называется «обман во сне».

Ну, пока, говорит, наливает воду в кувшин и возвращается к себе домой, в свою семью.

И остается ухажер с носом.

Не солоно хлебавши.

А верность семье она сохраняет.

Типичный армянский вариант, причем неизвестно, на самом деле они переспали или нет — может, Мндзури побоялся ее вечную память испоганить, поэтому не позволил ей переспать.

Ведь все эти люди существовали, жили — и в одночасье их не стало, как и не было.

И не стало всей этой культуры.

Если бы это была номадическая культура — сняли кибитки и переехали, даже если погибли — тогда бы ничего.

Но трагедия-то в том, что у армян глубоко выраженное оседлое сознание — а вынуждены жить как кочевники.

Потеря не только своей жизни, но и жизни своего хабитата — образа жизни — со всеми материальными элементами ее — для них есть потеря идентичности.

То, что называется «белый геноцид».

Типа как «черное золото».

Не знаю даже, о чем говорить, и как говорить: перед лицом трагедии Мндзури обсуждение того, лицемерил ли он и лицемеров ли изображал, или истину — к месту ли?

А перед лицом этого всеобщего мелкого провинциального лицемерия армянских якобы святых отношений, скелетов никогда не заносимых в НАШИ шкафы — не издевка ли бога, геноцид?

Но кесарю кесарево.

Ради безопасности, в трудных условиях выживания, народы становятся более целомудренными?

Может быть.

Стыд, срам, чувство стыда, шарам — как говорил Сальман Рушди — необходимый атрибут отношения к этому вопросу?

Грант бы так сказал?

Все, что угодно может случиться, главное — стыд не потерять?

Поэтому-то и литература армянская мало происходит?

Ибо, как говорил Грант, «с кем прелюбодействовать»?

Ибо человек с необходимостью должен рисковать и ошибаться, чтобы в трудное положение попасть, чтобы было, о чем писать?

Если никогда не посмеешь ни с кем переспать, никогда и не окажется, что по ошибке переспал с собственной дочкой, сестрой или матерью?

Грант бы сказал: куда ни кинешь взгляд — родственники и свойственники.

И слова в простоте нельзя сказать.

Что ни скажешь, то того заденешь, то этого, то племянника, то крестного…

Поэтому, говорил Грант, тесно в Армении, трудно дышится.

Поэтому и критики нет, и публицистики.

Душно мне! – сказал прокуратор и рванул на себе ворот рубахи. – Тесно мне стало с тобой в одном мире!

Грант ведь много подзатыльников получал за то, что про свою деревню писал, тайны ее наружу вытаскивал, прототипы его живые люди были, некоторые чувствовали себя ошельмованными. Андро ведь со вдовой соседской переспал, не постеснялся, шельмец, а этот сын Косого Егиша возьми да опиши!

Поэтому-то и был против, чтоб в деревне его кино снималось.

А сами односельчане бывали счастливы — попали в кадр!

Слово — сложная штука.

С одной стороны — вылетит, не поймаешь, с другой — так могут его замолчать, что как бы и не было.

Запретить.

Как слово «геноцид» в Турции.

Ладно. Сюжет, где что-то должно произойти, а затем так и, якобы, не происходит — геноцид, или прелюбодеяние — великолепный вариант нагнетания саспенса.

Я сам люблю такие сюжеты.

Папа мой рассказывал такие истории, и я даже записывал их за ним — как в 37-м году кто-то долго ждал, что его арестуют — а его так и не арестовывали.

«Полковнику никто не пишет».

Но недавно мне посчастливилось найти другой рассказ, который как-то, по настроению, перекликается с Мндзури.

Это рассказ из совершенно иной эпохи.


ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Его нашел, собрал мой грузинский приятель-писатель Гурам Одишариа для сборника писателей Кавказа про кавказские вОйны — вОйны после распада Союза, наши, последние вОйны.

Не помню, кто автор этого рассказа — по-моему, женщина.

И хорошо, что женщина.

Она, небось, себе вообразила все это.

Но все равно хорошо.

Рассказ о том, как с Карабаха, с фронта, едет крытый грузовик, и женщина на обочине дороги стоит и машину ловит.

Водитель тормозит и ее сажает около себя.

Женщина гадает: что за груз? Боеприпасы? Укрыт хорошо, глухо трясется на ухабах…

Едут.

Водитель начинает к ней приставать.

Жарко, она, хоть и не красавица, привлекательно-легко одета (едет почему, откуда, куда — не помню: замужняя женщина, мать, но как-то в войну затесалась, жительница, наверное, этих мест, не военнослужащая, может, прототип — автор? Журналистка?), он на нее глядит голодными глазами, с войны же едет, наконец тормозит и кидается на нее.

Она дверцу отворяет и выпрыгивает, бежит по степи, не разбирая дороги.

Он кидается за ней.

Нагоняет.

Тяжело дышит за спиной.

Нагоняет, ударяет, кидает ее…

В цветы, траву, зелень, кустарник — что там бы ни было… И… и… (дочитав досюда, я, помня Мндзури и всю армянскую литературу, сжался внутри себя, воскликнул про себя: ну же? Ну? Что будет? Совесть его взыграет? Она взмолится — что, мол, чЕстная мать?).

(В главном романе «Кайцер» — «Искры» — главного армянского прозаика второй половины 19-го века — нашего Бальзака, нашего Толстого — Раффи — девушка нагишом купается в озере, а парень издали тайком за ней наблюдает. Это дотоле невиданный пик армянского секса в литературе, и пик саспенса всего романа, в остальном в основном посвященного скушным политическим рассуждениям и перипетиям.)

Но нет, к счастью — берет ее, переворачивает, обнажает, овладевает — силой, с силой, сильно, чуть не насилует.

Потный, грязный, небритый, немытый неделями, смердящий войной, что привлекает, и еще каким-то непонятным, неуловимо-сладким одором, тоже ненеприятным, таинственным…

К ее удовольствию.

К вящему обоюдному довольствию.

Ура!

Преодолели барьер!?

Затем лежат друг около друга, отдышиваются…

Тут он встает, поправляет одежду, потягивается…

Пора, говорит.

А то протухнут.

Что?

Спрашивает она, не понимая, лениво, расслабленно, жмурясь на солнце, мурлыча, довольная кошка.

Давай еще полежим…

Успеется…

Нет, говорит он, под солнцем еще долго ехать — протухнут, вонять начнут.

Кто?

Не понимает она.

Трупы, кто, зло, устало говорит он.

А что я везу, по-твоему?

Она отдергивается, вскакивает, убегает.

Ну чего, не идешь?

Лениво говорит он, шагая к машине.

Смотри, может больше до вечера машин не попадется, застрянешь…

Она закрывает глаза, трясет головой, убегает дальше.

Да иди ты, куда денешься, пропадешь ведь, пошли, пошли, увещевает он лениво, садясь за баранку.

И она, повесив голову, как побитая собака, следуя по его стопам, подходит к машине и молча вскарабкивается внутрь, в сладковатый одор.

Вот такой вот рассказ, тонкий, несмотря на эскизность.

Другой армянский рассказ в том же сборнике был тоже довольно, как ни странно, интересен: он был про то, как один парень — солдат на мину наступил, и теперь пытаются его живого с мины снять его друзья — однополчане, причем один из них снимает это на видеокамеру, и рассказ происходит в тот момент, когда они, вернувшись с войны, собрались в доме у того, кто снимал — а он умер — в другой раз — не в тот, когда его друг на мину наступил — тогда всё же все спаслись — и вот другой парень сейчас снимает их сабантуйчик и веселые и грустные воспоминания о том, как же всё же им удалось их товарища живым и невредимым с мины снять — но рассказ и не в этот момент даже происходит — а в ещё более другой, когда они в том же доме — и уже вернулись во второй раз с войны — и уже и тот умер, кого снимали с мины, и тот, кто снимал — их командир — их мало осталось — и они смотрят видео про то, как они смотрят видео во время прошлого сабантуйчика про то, как их друга, затем умершего, другой умерший друг с мины снимал, и третий умерший это первое видео, несмотря на сопротивление участников и оклики «стыдно!», упрямо снимал, а они, глядя во время первого сабантуйчика, хохотали, друг друга по плечам хлопали, за упокой души того, первого умершего — первого снимавшего, не в тот раз умершего, а чуть позже — пили…

Рассказ зеркально-глубинный, прием незатоптанный, неизведанный, и хоть был не очень мастерски написан, но был интересен, как фильм Тарантино.

Ну это уж я совсем отвлекся.

Просто — на фоне того, что, наверное, уже говорил — что литературы нет — воспоминание про эти рассказы и про этот сборник — не очень удачный, и все же — показывает, что все же есть, что-то пишется, кто-то есть, подаются надежды…

И сборник этот, и история про него тоже с Грантом связаны, в своем месте изложу.

Грант говорил, как уважает тех, кто может свою прозу в узде держать, а то, говорил, пишу-пишу, все в порядке, и вдруг глядишь — эвона куда залетел!

И еще он говорил, даже в предисловии к своему русскому сборнику толстому, главному, «Твой род», писал: Они планируют свое прошлое и будущее, а наше поведение ускользает из-под нас, как чужая лошадь!

Люблю, говорил, красивые фразы, и вот эту фразу приводил, как красивую, удовлетворяющую его, удавшуюся.

Тогда, в свое время, я, хоть и понимал ее полностью, такой уж красивой и удавшейся ее не считал.

Но время прошло, и эта фраза, со всей ее глубиной — и провинциала скрежетанием по поводу сверхорганизованных суперменов, типа горожан, или там здоровых американцев, или там целых цивилизаций, которые стремятся куда-то, а мы тут на обочине стоим — за ними наблюдаем — и усмешкой в усы, насмешкой над этими планироващиками и над самим собой — столь часто приходила мне в голову, когда я пытался собрать воедино концы своих дел, замыслов, необходимостей и терпел крах, когда во мне пробуждали комплекс неполноценности эти, успешные, умытые, здоровые, с красивыми зубами, казалось бы, с легкостью преодолевающие все препятствия — и человеческие отношения, и бюрократию — что я уже жить без нее не могу, также, скажем, как и без фразы Ашота Баяндура «прошедший этап».

И эта фраза - типичный случай, когда вместо клише «терять почву под ногами» Грант использует образ понесшего коня…


ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Мндзури создал вторую семью, второй выводок детей.

Также поступил и другой стамбулец — мой учитель турецкого Хачик Амирян.

Ему было сорок лет, когда он, владелец магазина, отец четверых детей, женатый на турчанке, поэт-коммунист, пролетом оказался в московском аэропорту и попросил там политического убежища.

Остался в СССР, бросил и жену, и сыновей, считая их, быть может, неудавшимися?

Так как полукровки?

Не знаю.

В 1955 году там в Стамбуле погромы были, может, тут и почувствовал, что сыновья ему не плоть и кровь, турки?

Не знаю.

Не хочу и предполагать.

Обрек себя на вечный отрыв от них, приехал в Армению, женился вновь, родил еще троих сыновей — великолепных крепких парниш, пошел работать в университет, так как был от природы талантливым знатоком языков — армянского и турецкого.

И как нейтив спикер, преподавал мне турецкий.

Рассказывал, что был в Турции владельцем магазина, ибо поэтом быть — не проживешь.

Стесняясь, читал свои стихи мне про Патриса Лумумбу — «Тумба мумба лумумба!», а однажды пришел с рукой в гипсе и рассказал, что поспорил с одним моим однокурсником, кто же быстрее пробежится (оба увлекались бегом и футболом), встали на старт, кто-то замерил время, кинулись бежать стометровку — столкнулись, он упал и руку сломал.

Однокурсник мой был этим известен — своей наивной негибкостью.

Он обижался и отходил, когда кто-то говорил что-либо хлесткое или скандальное, даже простое, типа «этот парень — обманщик» — от упоминания любого негатива мой однокурсник обижался.

В плохое он совершенно не хотел верить, жил наивно, но припеваючи пока еще, и так как был таковым, то и задумываться о будущем тоже не очень-то хотел, воспринимал мир как простой и ладный, тем более, что все ему пока еще, кроме как не обижаться на других из-за их грубости и склонности к негативу, удавалось: поехал работать в арабскую страну сразу же по окончании университета, заработал кучу бабок, вернулся, купил себе квартиру и машину, пошел работать в бизнес, Союз развалился, постепенно все растерял, многие годы шлялся неизвестно где и занимался неизвестно чем, стал выглядеть чуть измождённо, недавно покинул свою жену и ребенка в Ереване, переехал в Москву, продавал елки к новому году, неплохо зарабатывал за сезон продаж, но все же год этим не проживешь, подвизался будочником — будкодержателем на одном из рынков, затем пошел в большую компанию — продавать холодильники.

Все такой же наивный, жениться хочет, ищет девушку в Москве, которая без бабок его полюбит, хоть ему уже и больше сорока и он хачик.

Ищи свищи ветра в поле! Удачи ему!

Ходит он очень смешно, от напряжения — как бы кого не оскорбить, и так как всегда надо быть сверхподтянутым — руку выгибая за спину.

Всегда так ходил, с детства.

Он хороший, только такими наивными дорога куда-то вымощена, не их дорога, и часто по наивности своей он попадает в истории, типа той, когда Амиряну руку сломал.

И в другой раз пробный выстрел из чьего-то пистолета делал и кому-то в плечо попал — по-моему, самомУ хозяину пистолета — ибо в последний момент вильнул дулом, чтобы в кошку хозяина, вдруг выбежавшую, случайно не попасть.

Ну да речь не об нем, а о Амиряне, который, конечно, не был таким наивным, но все же чем-то мой однокурсник на него был похож — будто Амирян в молодости.

Амирян тоже был человеком чистейшей души, несмотря на свои авантюры, он для меня был великой ценностью — как же, человек, который целую семью покинул где-то в другой жизни, такие перипетии и такие судьбы мне, папенькину сынку с центра Таймс Сквер, нечасто попадались, мне казалось, об этом я мог только в книжках читать. Судьба моего другого однокурсника, после армии приехавшего в город из глухой деревушки, тоже лорийской, говорящего вкусно, с лорийским акцентом — грантовским, и изгнанного из дома отцом и матерью за то, что хотел продолжать учиться, нежели работать, несмотря на то, что у него был врожденный порок сердца и он мог умереть в любой момент — мне казалась почти невообразимо авантюрно-приключенческой: он работал ночным сторожем, ночью не спал, приходил на лекции и спал, а в армии он научился подтягиваться на шесте разов шестьдесят зАраз, на худых руках у него были стальные мускулы, несмотря на порок сердца, натренировал в армии, чтоб парни не обижали, хотя и былинку ударить не смог бы. Ребята над ним издевались. И били его, когда хотели — хоть и стальные мускулы имел — в отличие от меня или Гранта, хотя у последнего мускулы тоже были жилистые, но Грант-то всегда говорил «мы, слабаки, люди умственного труда…», констатируя, не стремясь вырваться из этой гордой когорты, и про Христа рассказывал: что, вот, мол, ведь тоже был, так сказать, интеллигентом, человеком нефизического труда, поэтому и собственный крест тащить не мог, и вот шел по дороге человек, возвращался с поля домой, Симон его звали, и охранники остановили его, взвалили крест Христа ему на плечи и сказали: Неси! И он понес. Не зная, кто Христос, зачем несет, что происходит — понес, донес и поставил, и затем исчез с лица Истории, также, как и появился, случайно.

Так вот, говорил Грант, образ мужа Агун (прототипом которого был его отец Игнат) назвавший Симоном — так вот.

Есть люди, которые чужой крест несут, всего человечества крест несут и в Истории не остаются — так, просто, делают свое дело и исчезают — и я, говорил Грант, пишу про каждого из этих, которые в расчетах великих стратегов поголовьем или контингентом объявляются, в расчеты не входят, их в расчет не принимают, их как бы и нет.

Соль, жила земли — Агун, и ее муж — Симон этой семьи, Симон этого мира, Симон всего молчаливого крестьянского христианства, христиансткого крестьянства... Еще во времена Бакунца, в 1930-е годы, в Зангезуре, откуда он родом, когда спрашивали, ты кто? Крестьянин отвечал: я христианин.

«О темпора, о морес, о Зангезур, о Кьорес.» (эпиграф Бакунца) («Кьорес» — «Горис» на горисском диалекте)

Люди различали себя по вере — христианин, мусульманин, нежели по национальности.

Считали, что если христианин — то армянин.

Христиане говорят на одном языке, нехристиане — на другом. Нехристи — на третьем.

А Симон — был ли он христианином, нет ли?

Нерелевантно это: не христианин он, а носитель креста христова. Христа крестова.

Когда Амирян пришел со сломанной рукой, я, глядя в его маленькие, глубоко спрятанные под слоями морщинок выцветшие, добрые, мудрые глазки — придумал рассказ про преподователя, читающего мысли. Образ Амиряна для меня был чем-то типа образа У-Януса у Стругацких: человек, знающий будущее, но очень несчастный. В моем рассказе, который я так и, как и положено хорошим рассказам, не написал, Амирян знал заранее все, ибо умел читать мысли. Так, он знал, о чем я думаю, глядя на него, и стыдился этого знания. И он знал, что мой однокурсник очень хочет его победить, выходя с ним на соревнование по бегу, и заранее был готов сломать руку, чтобы мой однокурсник его победил.

Другой рассказ, который я опять-таки не докончил придумывать и не дописал в эти же дни, был про парня, который летит в самолете и, пролетая над озером Севан (самолет летел низко, кружил над Севаном — ему не давали посадки в аэропорту Еревана), вытаскивает из кармана фотографию голубоглазой девушки и смотрит ей в глаза. Он ее любит. Она где-то там, недосягаемо.

Этот голубой цвет ее глаз сводит его с ума. Он чувствует, что утопает в этих глазах.

А дальше не знаю, что происходит: самолет, кажется, садится, но одного пассажира в нем не хватает. Не могут найти.

А через несколько дней рыбаки из Севана вылавливают окоченевший труп этого парня, и никто не может понять, как же он из самолета попал в озеро.


ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Хачик Амирян создал новую семью, проработал тридцать лет в университете, а в семьдесят эдак лет... Новая его жена-старуха и дети сказали: хватит! Мы уезжаем!

И когда я приехал из Москвы, аспирантуры — это поэтому деканша Мэри Кочар могла меня сразу же на работу взять, так как место освободилось, так как Хачик, Хачатур Амирян подал в отставку, так как уезжал за рубеж, ведь у него там были где-нибудь да родственники, среди безбрежной диаспоры.

Перед отъездом он призвал меня к себе, передал мне свою библиотеку — книги на турецком, чтобы я или себе оставил, или в университет отнес — я затем в университет отнес — и также передал мне один экземпляр своего многолетнего труда, научной и собирательной работы, «туркоязычные армянские ашуги», ведь он уже много лет собирал их произведения, записывал, доставал отсюда-оттуда и готовился диссертацию защитить, чтобы из старшего преподавателя доцентом стать, чуть больше рублей получать, но вот — Союз разрушился, коммунизм, в котором он прибежища попросил, разрушился, и он выкорчевывался в очередной раз в своей жизни, на сей раз по настоянию второй семьи, хотя бы, слава богу, с сыновьями, на сей раз не бросая сыновей — крепкими парнями, ремесленниками. Хачик Амирян, приезжий, не был снобом. Он не считал, что раз он поэт и в университете преподает — то и его сын должен быть минимум академиком, нет — он из сына хорошего сапожника сделал, но сын не выдержал голода и разрухи, воцаряющихся в Армении постепенно, решил укатить, да и не поэтому, может, не из-за голода, а, может, потому, что просто хотел мир посмотреть — а тогда ведь это было внове, просто так, туристом ведь не особенно съездишь, и Хачик мне бережно рукопись свою передал, попросил беречь и издать, если будет повод — но я не успел — он сам издал, прожив еще несколько лет, во Франции, и умер с уже изданной книгой.

Вот человек, которого Хачиком звали, Хач — крест, Хачатур — «крестом данный», как Аствацатур — богом данный, Богдан, и поэтому смешно, что лиц кавказской национальности в России хачиками прозвали, христиан и мусульман вперемежку, и мусульман даже больше так привечают, чем самих армян, что и создает впечатление, что это липучее племя — армяне — в состоянии обармянить, хотя бы поверхностно, весь мир, «окрестить» мусульман в хачиковость, в хачиков их превратив, так нашкодив, чтобы именно Их имя прилипло бы ко всем остальным, не в мамедов же превратились они, а в хачиков, а ведь если хач — это крест, то хачик — это крестик, маленький крест.

И каждый из них, этих мамедов и хачиков, его тащит.

Судьба Хачика Амиряна — даже когда я узнал, что он уезжает — все еще казалась мне такой далекой от моей судьбы, такой приключенческо-авантюрной, такой не моей…

Я-то рос в якобы обеспеченные годы застоя, и предположить не мог вынужденной дислокации, дислокации по экономическим причинам, участия в войне — не мог, пока все это не случилось…

Тогда, когда я общался с Грантом и писал про него, еще до отъезда в Москву, я таким себя слабеньким маменькиным сыночком чувствовал, и Грант — тоже, и себя, и меня.

И сам он страдал, что геноцид напрямую почувствовать не может, как будто страдал оттого, что этого опыта был лишен, и в армии не был — говорят, в селах мать руку малышу чуть вывихивала — нисколько не мешало жить, но от армии спасало навсегда — по этой или же по другой причине — но Грант и в армии не служил, ну а потом уже, если бы захотел, мог в войну настоящую окунуться, и он и я, жизнь нас не избавила от возможности кровь и трагедию и несчастье народное лицезреть и участвовать в таковом, постольку поскольку мы захотим, как будто в кино сходить, свою долю несчастий пережить и сердце свое мыслями об этом изранить столько, сколько его у нас хватило бы, сколько захотели, сколько выдюжили.

В этом и суть «невыносимой легкости бытия» нашей эпохи — что даже трагедии и смерти перестали в этом мире быть непосредственными, и даже если с тобой происходят — можешь рефлексивно наблюдать за собой и особенно так не переживать, будто телевизор смотришь, новости — ведь все заранее про все возможные трагедии известно…

Грант тосковал по трагедии, а потом, когда она случилась — он умер…

Мы все желаем счастья народу, но это счастье, если бывает, такое тупое, так отупляет, что будто трагедия — единственный выход, чтобы человечество не теряло свой божественный облик…

Но до этого всего еще было несколько лет.

Я глядел на Хачика Амиряна, в его умные глубоко посаженные глаза, и он казался мне очень похожим на Мндзури, не то, что семья его погибла, но он их как-то списал со счетов и никогда, никогда не говорил об этой своей прошлой семье, оставшейся за бугром, в недостижимости, в антисоветской Турции, куда армян не пускали…

Интересно, перед тем, как улететь, чтоб просить политического убежища в СССР, он своим тем, оставшимся в Турции сыновьям заранее сообщал, давал понять, что собирается это делать?

Я его спрашивал, и он уклончиво сказал, что семья его знала, что он страдает без своего народа, хиреет…

Интересно все же, неужели он так до конца жизни с той семьей своей и не пообщался, с теми, другими сыновьями, не армянскими, а турецкими сапожниками и ремесленниками?

Неужели даже уже когда во Франции жил?

Не знаю. Мндзури жил стесненно со своей новой семьей, писал про свое прошлое, но никогда, ни в одной строчке, ни в одной заметке про геноцид не упомянул — то ли чтобы не будить спящих собак — цензуры и убийства собственного избежать, то ли так как не хотел, не смел, не знал, как, так как для него только и оставались светлые поляны лесов вокруг его цветущей деревни там, за поворотом прошлого…


ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Я все пытался этот геноцид понять и все никак не мог.

Я даже рассказ придумал: я его во сне увидел.

Увидел я во сне вдруг девушку…

Я же очень хотел девушку, и у меня ее не было, и как-то, идя по улице... Мимо прошла такая — со стрижкой каре, как у Мирей Матье, с карими глазами, и я подумал — почему они всегда мимо меня проходят, вот сейчас посмею и остановлю ее — но не посмел.

И затем что-то в этом роде я увидел во сне.

Нет, не такую же — красавицу милую и добрую, но уже по самому факту того, что так красива — не совсем дотрогистую…

Нет.

Другого рода девчушку увидел: была она какая-то нервная, тоненькая, обеспокоенная, неприкаянная, грязноватенькая, но очень красивая, не такая красивая, чтоб не по себе становилось, чтоб коленки слабели, а именно такая, которая была создана для того, чтобы я, семнадцатилетний балбес, смог бы ее утешить, защитить, ей кров предоставить — и чтоб она приняла.

Мальчишеская, и в то же время женственная, с веснушками, с не очень чистыми волосами, собранными в пучок — она зашла в магазин вслед за мной, когда я пошел туда покупать что-то для дома, она тыкалась в магазине туда-сюда, и казалось, что денег у нее нет, и что она голодна, но что украсть ничего она не смеет, в частности потому, что уже замечена.

Войдя в магазин, она громко хлопнула дверью.

Все обернулись.

Она оглядела всех и прошла вперед.

Подойдя ко мне, она задорно воскликнула: Привет!

И затем тут же отвернулась и подошла к другому какому-то покупателю, и крикнула ему в ухо: Привет!

И он испугался, шарахнулся, как иностранец с бегающими глазками у Булгакова в торгсине на Смоленской, и как-то так тут вышло, что я понял: что-то надо делать, а что я мог сделать?

Я таких девочек затем видел не раз — в Москве, в Лондоне, попрошаек, красивеньких и грязноватеньких, ютящихся по уличным углам, просящих подаяния или сигарет, навысоте (т.е. на взводе — high) или в ломке.

Но тогда она пришла ко мне во сне.

Она пришла ко мне, потому что более обычных девочек я боялся, а она нуждалась в помощи, и я знал, что ей надо помочь.

Тогда в реале таких девочек не было — ни в Ереване, ни в Москве, нигде в Советском Союзе.

Но у меня во сне она откуда-то была, и было понятно, что приодень и умой ее — и она будет красавицей неписаной, и при ее задоре она будет играючи миром управлять — или во всяком случае думать так — и я ей сказал «пошли», и мы вышли вместе и пошли по улице.

Взявшись за руки.

И тут начинается рассказ: в магазин-то я пошел, прервавшись от чтения.

Купить там, скажем, хлеба надо было.

А читал я толстую, недавно вышедшую книжку «Геноцид армян в Османской империи. Документы и материалы».

Издание Академи Наук Армении.

Читал я, типа, следующее:

И далее мы пошли по дороге и увидели 15 трупов армян. А чуть далее пошли и увидели 25 трупов армян. На обочине лежала армянка, с отдернутым подолом, мертвая. Груди у нее были отрезаны.

В другом месте, местечке Пргдхур, мы нашли мертвую армянку, держащую в руках своего новорожденного малыша. Голова малыша, отрубленная, валялась тут же.

… И он рассказал нам, что всех мужчин они собрали загодя и послали в армию, а затем, такого то числа такого-то года, дали приказ по деревне. Приказ был эвакуировать всех жителей, в связи с наступающими русскими солдатами, в сторону пустыни Карабогсар. С собой можно было брать только легкую поклажу. Ценные вещи можно было отдавать нашему командиру по списку. Он каждой семье выдавал сертификат, где был указан список и приблизительная общая стоимость ценных вещей. Когда настало утро, в деревне стоял плач. Женщины, старики и старухи и дети собрались в центре деревни, и после некоторого ажиотажа мы повели их вперед. По дороге мой напарник, который давно заглядывался на красивую армянку, бредущую около своей девяностолетней бабушки, подошел к ней и взял ее за локоток. Она резко отбросила его руку. Тогда он, рассердившись, ударил прикладом ружья в лицо ее бабушке. Бабушка упала. Девушка с криком склонилась над ней, но мой напарник крикнул, что останавливаться нельзя и, подталкивая ее между лопаток штыком, заставил, плача, продолжить путь. Когда через некоторое время наступил час привала, он хотел заставить ее пойти с собой в кусты. Она вновь воспротивилась, и тогда он, подтолкнув вперед ее беременную мать, распорол ей живот своим штыком и, насадив плод на штык, вытащил из живота матери и покачал у нее перед умирающими глазами. Увидев это, девушка кинулась на него, сжав кулачки, но он одним ударом ее свалил, стряхнул окровавленный плод со своего штыка и, замахнувшись, вогнал этот штык ей между ног, а затем, смеясь, в то время как она корчилась в пыли, резким движением снизу вверх вспорол ей живот и, глядя, как она затихает, распоротая, еще и не успокоившись на этом, вытащил свой кортик и, обнажив ей правую грудь, плавным серпообразным движением вырезал ее и отбросил в сторону. Собаки, следующие за нами, почуяв запах крови, тут же набросились на вырезанную грудь и на мертвый плод, а затем и на неподвижно лежавших мать и дочь. Две другие, младшие дочери, стоя неподалеку, с ужасом глядели, как расправа постигла их мать и старшую сестру, и глаза у них были сухие.

… Я не оправдывал подобные зверства, добавил солдат, заканчивая свою историю. Сам я никогда такого не делал, и соратника своего понять не мог. Обычно он был таким добрым, спокойным малым… И все же, время было военное, суровое, дисциплина была необходима, они сотрудничали с нашими врагами, и неподчинение было равносильно предательству. Так что и в ней была определенная вина.

Начитавшись этого, я вышел в магазин.

Не читать это было невозможно, читать — невыносимо, дело было летом, солнце светило жаркое, я вошел в магазин, вначале лишь мельком на улице взглянув на эту девочку, а затем, в магазине, она мне сказала задорно: Привет!

И потом я ее взял за руку, и мы оттуда вышли вместе, и мы пошли по улице, и я думал, что же мне с ней делать?

И я привел ее к себе домой.

Я не знал, что скажет мама, но я повел ее в ванну и заставил умыться, затем я посадил ее за стол и накормил едой, которую обнаружил.

Она ела с жадностью, понятно, проголодавшаяся, а я сидел, глядел на нее, любовался ею и думал: что же мне с ней делать?

Как с кошкой бездомной, подобранной у подъезда, жалобно мяукающей: жалость пробралась в сердце, «ошибка» совершена, и вот кошка уже дома.

Не выгонять же теперь!

Но это была не кошка: я хотел держать эту девочку за руку и я хотел ее целовать.

Она была прекрасна.

И она имела тот самый темперамент — дружеский, мальчиковый — который я так любил в девочках.

Что-нибудь придумаем! Сказал я сам себе и, когда она поела, повел ее к себе в комнату.

Там лежала эта черная книга.

Я вновь взял ее и открыл на случайном месте:

… Дорога, по которой мы шли, шла бесконечно в гору. Наши очень устали. Вначале отстала бабушка. Она села на придорожный камень отдохнуть, и вскоре мы потеряли ее из виду. Больше я ее не видела. Наверное, ночью ее съели волки, которых было много в этих местах. Они подбирались к нашему лагерю и выли, но костры наших сторожей не давали им напасть на нас. На следующий день дедушка упал и больше не смог подняться: ноги его не держали. Турок, который шел ближе всех к нам, глядя на нас сердобольными глазами, легонечко проколол его грудь штыком. Дедушка вздохнул, открыл глаза и вытянулся. И глядел неподвижно в небо. Так он и остался там лежать. Затем мы подошли к реке. Турки заорали и начали нас заставлять прыгать в нее. Но большинство из нас не умело плавать. Крича, женщины прыгали, барахтались и постепенно, пуская пузыри, тонули. Я сумела выплыть, ухватившись за лепесток, и пробралась на другой берег. Из всех ста пятидесяти человек, что вышли из нашей деревни, на противоположный берег реки выбралось пятнадцать.

Девочка слушала меня, широко раскрыв свои огромные голубые глаза.

В них стояли слезы.

Она, как и я, не знала, что делать по этому поводу.

Это было слишком много, сильно, масштабно, чтобы вместить.

Одно было ясно: девочку эту я отпускать не собираюсь.

С тех пор я ее ношу в сердце.


ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Грант говорил: они все время высоко, в горах, а у нас внизу хозяйство, пироги, маринады, варенья.

Зимой если у него дочка заболеет — он спускался с гор, наши матери ему рассолу отгружали.

Яблоко красное давали с собой, в тряпочку завернув.

Если у него свояченица заболела — яблоко красное давали.

А если дочка — то рассолу.

И когда приказ из Константинополя пришел: это ваши земли, ваши богатства!

Они у вас эти благоустроенные селенья отобрали!

Они ваши соленья засолили!

Они конечно пришли, они конечно спустились с гор и вычистили…

Но у них тоже понятие греха есть, да? Говорил Грант, у них ведь тоже есть заветы, заповеди, соседа тронуть — грех, поэтому они выселяли по деревням, по дороге идет соседняя деревня — не трожь, даже помочь кому могли, спасти единиц, детей отобрать, ведь пропадут же!

А вот когда чуть отдалялись, в более незнакомых местах — этих уже грабить можно было, отнимать все!

Этих уже — не грех!

Так сосед соседа своего соседа …

Одного я не понимаю, говорил Грант.

Одно мне неясно: эти старики, женщины и дети, они добровольно вставали и шли, их горстка солдат вела — они подчинялись, эти солдаты с ними ели, спали, их сторожили, с ними днями и ночами находились: почему они не накинулись, ночью, всей толпой, почему их не укокошили?

На что они надеялись?

Во что верили?

Чего еще боялись?

Эту горстку солдат они бы в момент заткнули, смяли…

Эти жертвы, нашего ли геноцида, ихнего ли холокоста, когда их вели в газовую камеру — чего они еще ждали? Почему не кидались на своих сторожей, как дикие псы?

Тот же вопрос задает Солженицын, не понимая, откуда начинается рабская готовность человека к подчинению, даже если подчинение смерти подобно.

Подробно проанализировав все известными ему ставшие случаи бунтов, восстаний, неподчинения — Солженицын не находит ответа, почему, все же, несмотря на всю масштабность противостояния — оно оказалось таким ничтожным по сравнению с деяниями системы.

Казаками мы были, вот что, говорил Грант: казачья нация: по окружности, по периферии империи нас расселяли, в небезопасных, рискованных областях, чтобы в случае чего — буферами бы служили при столкновении той и другой стороны…

Что это я хотел объяснить своим куцым полусном-полурассказом?

Господи, куда это меня занесло?

Я не хотел это обсуждать, да, видно, невозможно не упомянуть.

Геноцид… торчит как кость в горле.

Что с этим делать?

И Грант пытался приблизиться, с осторожностью, чурался, принимал на себя, да деваться было некуда, а как приблизиться — непонятно…

Писать о нем — бессмысленно, не получится, будет сладко-слезливая смесь, писать его — невозможно: мы не пережили, а Мндзури, вон, пережил — но молчал.

Комитас пережил — и вовеки замолк, прожив сумасшедшим еще двадцать лет, молчаливо…

Варужан не пережил, Зохрап не пережил, Тотовенц пережил — и написал про старую римскую дорогу…

Чаренц сам не пережил, но трупы видел и написал «Дантовскую легенду», а затем «Страну Наири», но здесь он другое изображал — как надутые индюки из националистов войну проигрывали Турции, геноцид — что? Геноцид — мимо их сознания прошел вообще, по его теории…

Но он тогда был воинствующим большевиком, Маяковским, поэтому Грант говорил: это произведение, хоть и гениальное, лучше на полке оставить, пока еще тысяча произведений об этой эпохе, об этих событиях не будут написаны.

Вот когда будут, тогда и оно свое место найдет… А так…

А так как не будут, так как тема запрещена к обсуждению — говорил Грант, то пусть себе стоит на полке, а если вынимаешь, то с большой осторожностью вынимай…

Геноцид. Ге-но-цид. Бактерицид, инсектицид… Цид. Цитрус. Ген. Генетика. Генная инженерия. Гений. Холокост. Голокост. Гол. Кост. Голограмма. Холограмма. Нагокост. Погост.

И зря я там ругал застой и Демирчяна.

Не он виноват.

И вообще, мы ни в чем не виноваты.

И прав был Грант, когда говорил, что если бы ставили мировой памятник всемирной совести человечества, он бы своих героев — армянских крестьян предложил в прототипы.

И прав был он, когда говорил, устами своего героя, священника в «Нейтральной зоне»: И не скажу тебе: не укради, не убий, не прелюбодейтсвуй, потому что — ну что ты можешь украсть, кого убить, с ке-е-ем прелюбодействовать!

(А можно так: Да ну что ты можешь украсть! Да кого ты сможешь убить? Да кто тебе позволит прелюбодействовать, кто тебе даст?!)

Потому что, мол, и земля маленькая — всего горстка, и масштаб вин, виновности, грехов малюсенький — по сравнению с мировыми лидерами мира сего, так что, мол, нашей нации, пережившей эту напасть, грехи заранее отпущены…

Опасно, ох, опасно!

Во-первых, нация так не считала.

Не дружила она особенно между собой, не была так уж сплочена — ни в 30-е, по рассказам, иначе бы друг друга столько бы не повыдавали красному колесу в зубы, ни в 70-е и 80-е, когда я уже жил и мог наблюдать — когда уже была почти полностью морально разложившейся, атомарной, ни во что не верящей, никуда не глядящей…

Нет, вру, сложнее:

Когда события 1988 года всю нацию на ноги подняли — возникло чувство единения — иллюзорное, нет ли — подтвержденное миллионными митингами.

Даже воры на время воровать перестали.

Затем мальчики пошли воевать — и тоже, казалось бы, было чувство единения…

Но отсутствие хлеба, света и воды и цинично-наплевательское отношение власть имущих к этому факту, приведшее к исходу половины населения страны, вернули людей к их более привычному зверскому состоянию: человек человеку волк.

Умри ты сегодня, а я завтра.

Было, правда, много и взаимопомощи, и облик сколько человеческий теряли, столько и примеров обратного наблюдалось — но, в целом, статую совести на этой земле ставить — чересчур.

Ох, чересчур!

Тогда, в те годы, когда он это писал — я был с ним согласен.

Я был с ним согласен в том смысле, что, действительно, масштабы Армении маленькие: ну кого тут убьешь? Ну что украдешь? Ну с кем спрелюбодействуешь — если каждая вторая или жена твоя, или сестра, или крестная?

Вот, я хотел согрешить — а не с кем было.

Действительно, в плане душности, духоты, отсутствия перспектив — как для крупных приключений, так и для крупных преступлений, как благих деяний, так и для выхода на широкий человеческий простор — здесь было узко и тесно и, соответственно — особых грехов поднакопить было сложно.

Так ли?

Человек всю жизнь мечтал скурвиться, да повода не было, возможности не было, и он всю жизнь прожил вынужденно честным человеком.

Так он праведник или нет? (спрашивает старик Иммануил)

Это потом, когда Генрих Погосян, первый секретарь карабхского обкома партии, приехал в Ереван на пике своего лидерства в Карабахе в 1989-м, и я его навещал, и он объяснял, в чем разница между Карабахом и Арменией, он говорил: в Карабахе мафии нет.

Страна не завязана с большой советской мафией.

Там можно реформы делать, акции проводить.

Там нет взаимной зависимости каждого вопроса от другого вопроса.

В Баку — есть. Теперь вижу, что и в Ереване — ох как есть! Говорил Генрих Погосян. Тронь тут одну струну — колокол в башне Кремля загудит!


ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Эх, Грант, Грант.

Интересно, ты, всегда ищущий способы отразить, отобразить неотобразимое, геноцид — про фильм Атома Эгояна «Арарат» бы что сказал?

Увидел ли ты его до смерти? Едва ли…

Тебе бы не понравилось.

Эпизод: «Это тоже мой сын?»

(Извини, что на ты к тебе обращаюсь: лично всегда на вы обращался, не знал, что сказать: Грант Игнатьич вроде по-русски получается, а дядя Грант — слишком попаниплемяшески… А в уме всегда на ты обращался — как моя мама. К великим ведь можно на ты обращаться, они ведь всему народу принадлежат, народ к ним на ты имеет право, а они — на «мы», хотя лично Гранту такое торжественное «мы» совсем бы не подходило…)

Ты бы сразу же понял этот фильм, тут же бы все понял, уловил, а не как я — пять раз пришлось смотреть, пока понял, о чем там речь — ты бы понял, что весь вопрос не в геноциде, а в настоящем, в том, что мы живем здесь и сейчас и через геноцид, используя его или отрицая его, свои делишки обделываем, наркотики провозим или еще чего — и не плохо это, а хорошо, ибо — жизнеутверждающе!

Приспособить геноцид под что-то, хотя бы под провоз наркотиков — это — жизнь, прущая из всех щелей, возвращающаяся через все те дырки, которые в теле нации турецкие штыки проделали, обратно в это тело, не умещающаяся в нем, из него энергично вылезающая, как атомная бомба…

С паршивой овцы — хоть шерсти клок, даже если это отравленная шерсть?

Ты бы тут же все понял и сказал бы: да, это честная и талантливая попытка разобраться, но надо на полку поставить, пока еще тысячи подобных попыток не будет сделано, и только тогда вынуть и сравнивать, и пытаться разобраться, понять, судить…

А не как российское телевидение: не поняв, о чем фильм, не найдя ничего более подходящего, каждый год 24 апреля крутит.

- Не виноваты мы: ни в том, что карабахская война произошла, ни в том, что Карен Демирчян нами правил, ни в том, что Наири его убил, ни в том, что в 30-е не выдержали и друг друга предавали…

- А кто виноват?

- Вы!

- Кто вы?

- Вы все!

- Весь мир?

- Да! Вы все нас предали! И если сейчас надо книгу Чаренца все еще на полке держать, и если сейчас у нас нет тысячи поющих Туманянов, и если все Моцарты среди нас перебиты, и если как нитевидный пульс наше творчество прерывается, от Сарояна к Гранту, от Гранта… неизвестно куда… Во всем этом вы виноваты, вы — весь мир, великие нации и турки.

- Ну вы ведь тоже хоть чуточку да виноваты?

- Ну да, теперь ты скажешь: зачем хотели отделиться от Османской империи, зачем независимой страны хотели, зачем независимую Армению восстановить хотели, зачем акции делали, экспроприации, гайдуков насылали, воду мутили, националистические партии организовывали? Конечно, раз резали — скажешь ты — сами виноваты!

- А разве не так?

- Хе! С одной стороны, мы хотели независимости, чтобы нас не резали, с другой стороны, вы, турки, сами хотели независимости — страна рушилась, если б мы не боролись, может, и еще хуже было бы… Выхода у нас иного не было… Тогда, как и сейчас, в 1991-м… Это ведь только сейчас становится понятно… С третьей стороны — вы нас резали, мы защищались. А если иногда и мы как-то что-то инициировали — так мы ж не резню хотели инициировать…

- И все же, все же…

- Ты можешь еще сказать, что все нации должны пройти через резню, чтоб создать свое государство: или их режут, или они режут. Ты можешь еще сказать, что не геноцид то был, а равноправная борьба, борьба равного с равным, или просто война, что мы оказались между молотом и наковальней, между двумя жерновами — русским обещанием, родственным обязательством перед русскими и османской реальностью, кто-то победил, кто-то проиграл — и добавить, что ты это говоришь в мою пользу, ибо мне самому чести не приносит утверждать, что я проиграл… Ты можешь многое сказать…

- Я могу сказать, что чего ты сейчас от нас хочешь?

- Признания.

- И это все?

- И какой-то ретрибуции. Штрафа какого-то.

- От кого?

- От тебя. От всего мира.

- От меня? Я тебя не убивал.

- Твои предки убивали или были виноваты в этом. Или исполняли, или приказывали, или руки грели.

- Тебя и лично твоих предков никто вообще не убивал, кроме советского строя.

- Ну да, ну да. Я из этой стороны, персидско-русской. Я вообразил себе, что есть такая вещь — нация, и от ее имени требую себе воображаемой ретрибуции.

- Из-за этого ты сейчас мне хочешь отомстить?

- Я тебе не хочу отомстить, я с тобой дружить хочу и вместе наших общих детей растить, твоих женщин, Гюзель, Айшын, Гульчаяк любить, своих сестер Анаит и Мануш тебе в жены отдавать, а не чтоб ты их силком брал, а не в проституки посылать, быть всем человечеством, со всем человечеством, быть всей человечностью, но для того, чтобы я это мог спокойно и нормально делать, мне надо, чтобы ты признал, что тогда случилось, эли, вай!

- Вот ты уже волнуешься, вот ты уже нервничаешь. Дела так не делаются, пусть дом твой не обрушится, дорогой. Это политика, тут надо обсуждать все за и против, я одно скажу, ты другое…

- Это стало политикой и уже загрязнилось из-за грязных лап политиков. Для меня это не политика, а принцип общежития в человеческом, в человечном этом мире.

- Ну погоди, погоди… А я тебе скажу: тебе для твоей идентичности это очень нужно. Это очень важная часть твоей идентичности. Вот я сейчас признаю это и земли тебе отдам — что ты завтра делать будешь? Ты же от инфаркта умрешь или с собой покончишь — у тебя же из-под ног земля уйдет-выскользнет…

- Моя история началась за тысячи лет до рождества Христова и продолжается до сегодняшнего дня и продолжится, слава богу, еще тысячу лет. Моя идентичность совершенно спокойна и безопасна — много спокойнее, чем твоя или многих других более молодых представителей этого старого мира. Если она даже воображенная — ее таковою воображали уже три тысячи лет, а твою — всего лишь тысячу. Моему воображению три тысячи лет. На карте моей идентичности, моего воображения это событие — один маленький шрам. Он еще продолжится, саднить будет века два-три, но это всего лишь маленький шрам. Человек шел по улице — чуть не попал под машину, чуть не умер, ужас смерти пережил, руку-ногу чуть не оттяпало, но — выжил, выздоровел, и жизнь продолжается! Долго он будет из-за ужаса этого мгновенного — ежемгновенно отдалаляющегося, как сон — переживать? И я хочу, чтобы ты это признал не для того, чтобы мое самолюбие или мою идентичность или мое тщеславие или мое воображение потешить, чтобы я почувствовал себя отмщенным — я хочу, чтобы ты это признал, чтобы в мире можно было думать о памятнике человеческой совести, чтобы можно было вновь поверить, что в мире этом справедливость хоть иногда торжествует, чтоб появилась надежда…

- Постой, постой. Ты хочешь сказать, что в мире, где от собственной глупости в день три миллиона людей гибнет, от рук убийц — столько же и от тайфунов - по сотне тысяч — в этом мире, где драка является нормой и мальчик гордится, если он своих врагов победил, до крови расколошматил, и убить на войне считается честью, а победить врагов — каким бы то ни было способом — необходимостью, и где уже давно не считается, что жизнь человеческая чего-либо да стоит — не считая кучки северо-западных вырождающихся народцев — и ты считаешь, что в этом мире, который давно уже потерял даже видимость всеобщей цели и даже веру в то, что таковая вообще возможна, уж не говоря о том, что вообразима — кто-то почешется от того, признаю я или не признаю? Окстись! Оглянись вокруг, плюнь и иди дальше жить! Забудь! Сколько можно через плечо обратно глядеть? Тысячелетняя история! Ты сначала свой сброд собери с чужих полей, своих хачиков, сначала своих двести детишек, что на улицах твоей столицы попрошайничают, накорми — затем об своей великой истории тявкай! А лучше — вообще не тявкай — живи и давай жить другим, кто старое помянет — тому глаз вон, прошедший этап тебя пришпилил — двинуться не дает! Вот на нас посмотри: когда ты о нашем существовании узнал, нас было сорок миллионов, сейчас нас шестьдесят, на каждый год твоего старения — по миллиону у нас прибавляется, и вскоре мы будем полноправными признанными членами Европы и самой мощной страной с мусульманским населением в мире! Потому, что мы следуем заветам своего лидера-Ататюрка и только вперед глядим! br />
- Ты змеей вокруг меня обернешься, и так, и эдак, лишь бы ужалить — я тебе не верю… br />
- Э-э… вот уже и обиделся… Жаль обижаешься, браток, торг есть торг… Кто первый ударил, тот и прав… Не обижайся, не куксись, иди, я тебе грантик выделю, траншик отколупну… А то прицепился — Грант да Грант. Что Грант? Всемирный банк тебе такой грант выделит — всем грантам грант! Твой Грант не говорил тебе разве, твои святые книги тебе не говорили? Причину всего ищи в себе! Независимость отрицает зависимость. Вы теперь независимы или зависимы? Вы когда христианство принимали — о последствиях не думали? br />
- Думали, думали! Но что еретиками не мы будем объявлять, а нас — не думали. br />
В этом мире, действительно, что-либо меняется или нет? Действительно, теперь мы уже знаем, что геноцид ни от степени развития нации не зависит, ни от количества гениев, которых эта нация породила. Мы теперь знаем, что геноцидов было очень много и чуть ли не ежедневно они продолжают происходить. Мы теперь знаем, что, может, это необходимый этап на пути становления нации — самому быть почти что вырезанным начисто и/или своих ненужных соседей почти вырезать. Знаем, что в глубине души, несмотря на свою богоподобность, человек свою жизнь не особенно ценит, а чужую — тем более, и что не только не ценит в том смысле, что убить может — себя и других, но и не ценит в том смысле, что просто не ценит — прожить может как быдло и ни разу даже и не задуматься ни о чем. Мы уже знаем, что призывы к чужой совести, увещевания и тому подобное не работают. Я когда-то думал, что пока геноцид не признают, в Турции хорошей литературы не создатся — ну вот не признали, но Орхан Памук все же нобелевским лауреатом стал, и почти признал лично, и даже пострадал за это, может, вскоре и правда там признают… как Советский союз разрушился — в одночасье… В один прекрасный день проснутся, подумают, ну хрен с ним, сколько можно сопротивляться, эти идиоты же в покое нас не оставят, что мне стоит, я же ведь такой сильный, великодушный, европейский, и — признают… и тогда — что? br />
И тогда что-нибудь изменится? Убийств станет меньше? Тупых людей, бездарей, несправедивостей станет меньше? Свободы слова и красоты станет больше? Искусство расцветет и будет спонсироваться? Политики станут гуманистичнее и интереснее? Войны прекратятся? Бин Ладен сложит оружие? Америка успокоится и перестанет кроить мир по подобию своего макдональдса? Русские найдут наконец свою национальную идею? Литература вновь выйдет на широкий простор, как в графские времена, все миллионы Моцартов, которые погибли во всех геноцидах, возродятся, и Грант наконец успокоится у себя в гробу?
SecoursCatholique лого  National Endowment for Democracy лого  Heinrich-Böll-Stiftung лого
Кавказский Центр Миротворческих Инициатив
 Tekali Mic лого  Turkish films festival лого
Текали карта
 Kultura Az лого  Epress.am лого   Kisafilm лого
© Ассоциация Текали - info@southcaucasus.com
 Гугарк Сеймура Байджана   Contact.az лого